Позвонки минувших дней
Черновик невозможного романа
Казалось бы, словосочетание «дневники Шварца» говорит само за себя. Казалось бы, текст, им обозначаемый, должен обладать некоторыми предсказуемыми приятными свойствами. Однако — нет, не обладает. Не так прост. И выглядит против ожидания.
Шварц‑то действительно тот самый — Евгений Львович (1896–1958), автор пьес, кипящих волшебным остроумием; и в жизни, по воспоминаниям знакомых, да и по собственным его словам, не просто веселый, а безумно веселый был человек. И умел смешить и забавлять. Как же не предположить, что в дневниках его остался порядочный запас пиротехники. Юмористический запал.
Ан нет. Автор этих дневников не шутит. Совсем. Ни разу. И практически не обращает на смешное никакого внимания.
Теперь что касается политики. Сочинитель «Дракона», похоже, был наделен историческим ясновидением; а значит, лучше всех своих сограждан понимал содержание трагедии, в которой вместе с ними обозначал толпу. Спектакль шел под условным названием — наше время; кровь заливала сцену, действующих лиц утягивали крючьями во тьму кромешную одно за другим; но мучительней всего было отсутствие смысла. Шварц же сумел задолго предугадать очередную перемену декораций, более того — наиграть еще не звучавшую оркестровую тему; это похоже на чудо или на случайную вспышку гениальности, но кто же верит в такие вещи; иное дело — сила анализа; так вот, просьба предъявить.
Положим, это более чем наивно — ожидать от автора «Тени», что он вдруг хоть на секунду позабудет про недреманный, неизбывный сыск и доверит бумаге какие‑нибудь свои политические мнения. Максимум, на что можно рассчитывать, — что невольно проговорится о самочувствии: каково это — понимая, что происходит, быть живым в эпоху Сталина в одной с ним стране.
И в самом деле — проговаривается, хотя очень редко. Встречаются в этих дневниках упоминания о событиях роковых и попытки передать угрюмую их окраску. Ужас, и тревогу, и тошноту.
Но как раз понимания Шварц себе словно бы не позволяет. Словно запрещает себе додумываться до выводов.
По крайней мере, террор довоенный дан сквозь тусклую мглу такого же нестерпимого недоумения, какое оцепеняло всех тогдашних нормальных людей.
«Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему‑то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем как лечь, выходил я на улицу. Ночи еще светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет — не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невинности своей».
В терроре послевоенном очертания кошмара подробней, человекообразней: различимы подобия лиц, и низость презренных речей разборчива. Но ведь и «Дракон» уже написан. И вообще, опасность никуда не делась, но думать о ней стало легче, потому что почти не осталось иллюзий, в том числе самой коварной: что если уничтожат, то по ошибке.
«Страшно было. Так страшно, что хотелось умереть. Страшно не за себя. Конечно, великолепное правило: «Возделывай свой сад», но если возле изгороди предательски и бессмысленно душат знакомых, то, возделывая его, становишься соучастником убийц. Но прежде всего — убийцы вооружены, а ты безоружен, — что же ты можешь сделать? Возделывай свой сад. Но убийцы задушили не только людей, самый воздух душен так, что, сколько ни возделывай, ничего не вырастет. Броди по лесу и у моря и мечтай, что все кончится хорошо, — это не выход, не способ жить, а способ пережить. Я был гораздо менее отчетлив в своих мыслях и решениях в те дни, чем это представляется теперь. Заслонки, отгораживающие от самых страшных вещей, делали свое дело. За них, правда, всегда расплачиваешься, но они, возможно, и создают подобие мужества. Таковы несчастья эти, и нет надежды, что они кончатся…»
И все равно нельзя избавиться от мысли, что Шварц как стал (где‑то в начале тридцатых) советским человеком, так до конца из наркоза и не вышел.
Но как бы то ни было, прямое политическое содержание данного документа стремится к нулю.
Тогда, быть может, представлена, так сказать, история личного творчества?
Никоим образом. Ни в малейшей мере. Ничего подобного. Говорить о своей литературе Шварц отказывается наотрез. И о театре. Так, две — три реплики в сторону и как бы сквозь зубы. Нет сил перечитать «Ундервуд» (1929), а лучшая из пьес — нигде не сыгранная, не напечатанная «Одна ночь» (1942). А «Дракона» закончил в Сталинабаде, но вообще‑то написал бы его даже в аду. Вот, собственно, и все. Как если бы все, чем можно было бы гордиться, запачкано уступками бесчисленным цензорам, редакторам, режиссерам, а главное — самому себе.