Сегодня сообщили, что вчера скончался Сталин[141]. Проснувшись, я выглянул в окно, увидел на магазине налево траурные флаги и понял, что произошло, а потом услышал радио. Через час еду в город — в пять общее собрание в Союзе. Мне сегодня писать трудно. День мрачный, ночью не спалось. По радио передают печальную музыку.
Вчера в Союзе состоялось траурное собрание[142]. Против обыкновения, зал наполнился за полчаса до срока. Анна Ахматова вошла, сохраняя обычную свою осанку, прошла вперед, заняла место в первых рядах. В президиуме — никого. Зал, переполненный и притихший — притихший, ждет. Не слышно даже приглушенных разговоров. Но вот в президиуме появляются Кочетов и Луговцов — секретарь партийной организации. Тише не делается, это невозможно, зал становится неподвижнее. Но не успел секретарь договорить: «Предлагаю почтить память почившего вождя…» — зал встает и стоит смирно дольше, чем обычно в подобных случаях. Плачут женщины. После того как прочитано сообщение Совета министров и ЦК, Кочетов обращается в зал: «Кто просит слова, товарищи?» После паузы поднимается Владимир Поляков. Его длинное и длинноносое лицо, хранящее обычно свойственное всему виду эстрадников скептическое выражение «меня не надуешь», сегодня торжественно и печально. И все же необычность происходящего нарушается. Собрание делается более традиционным. Только зал по- прежнему тих и неподвижен. После выступления нескольких поэтов и Пановой Прокофьев читает проект письма в ЦК, который и принимается…
Сегодня одиннадцать лет с тех пор, как я веду эти тетради[143]. Это — двенадцатая. Из них восемь с половиной тетрадей, несколько больше, чем с половиной, написаны с середины 50–го года. Мне так не свойственна непрерывность в какой бы то ни было работе, что я все подсчитываю и умиляюсь. Сегодня, в одиннадцатую годовщину, я ровно на половине двенадцатой тетради. Я даже подогнал так, чтобы девятого апреля быть ровно на половине тетради. Первая из них заполнялась пять лет, а теперь выходит так, что в среднем я писал чуть больше целой тетради в год. Но польза есть! О чудо, польза есть.
Пантелеев мучается над рукописью, прокуривая комнату до синевы, выправляя каждую букву. От ученических своих лет, от могучей редакторской воли Маршака он не освободился и не освободится, вероятно, никогда. Но и в упорстве и впечатлительности его есть одно всепронизывающее свойство: благородство. Он верный друг. Он ни разу не оступился, ни разу не свернул в болото во имя личного спокойствия, личной удачи. Он при всей замкнутости своей никак не одиночка. Он человек верующий. Литература для него не случайное дело. Это надежный работник…
Ночью были заморозки, предсказанные по радио…[144] Когда в шесть утра я выглянул в окно, кустики земляники побелели от инея, но светило солнце. Я стал читать Розанова (последние страницы о «Великом инквизиторе») и укрепился в своем выводе. А рассуждения о романском и германском гении и о трех церквах уж до того произвольны, что даже раздражают, хотя в первом рассуждении что‑то, вероятно, есть. Потом я уснул. Семь часов, солнце. Отодвигаю занавеску. В праздники на столбе у дороги говорит радио, что сегодня неприятно тревожит — напоминает лето сорок первого года. Продолжаю читать приложения к «Великому инквизитору». Достоевский — другое дело. С каждого поезда идут и идут люди, вчера Комарово было совсем пустынно, сегодня наверстывают. Ищу, на что обидеться, потом делается полегче. Мы как никто чувствуем ложь. Никого так не пытали ложью. Вот почему я так люблю Чехова, которого Бог благословил всю жизнь говорить правду. Правдив Пушкин. А ложь бьет нас, и мы угадываем всех ее пророков и предтеч. Вышел в сад. Газеты сняли, и цветы кажутся здоровыми. Земляника тоже. Вчера поздно вечером стал пересматривать кусочки рассказа, и первый из них, когда Знаменский еще назывался Воробьевым, меня обнадежил. Попробую сегодня сделать так: перепечатать все, что может пригодиться, и попробовать из этого что‑нибудь сделать. Сейчас в тени +12, но вдруг пройдет ветер с ледяными прослойками и напугает. По радио опять предупредили, что ночью будут заморозки.
На Невском: мужчина с черной повязкой на глазу. Женщина подняла руку в пылу разговора ладонью кверху и забыла опустить, пораженная возражением. Так и прошла шага три. Парень лет шестнадцати, как случается в этом возрасте — он будто в пуху: и щеки, и пиджачишко, и кепка. Встретил другого, очень похожего на себя, и крикнул ему: «Гелло, сэр!» Я заглядываю во все витрины на пути. Девица лет девятнадцати задела меня авоськой и попросила: «Простите, дяденька». Продавщицы в магазине работают как на замедленной съемке, вероятно, у них руки не поднимаются, кажется, что они глубоко задумались о чем‑то своем, не имеющем отношения к работе. Щеки красные. В булочной женщина отказалась от довеска грамм в пятьдесят, и я вспомнил блокаду. Улица Желябова в черном дыму, будто пожар. Извергает клубы черного и плотного дыма железная труба над крышами у площади, и дым оседает на улицу, и я огорчаюсь. Толпа тридцатого апреля, предпразднично озабоченная, особая толпа — 1953 года, больше такой не будет. Жарко по — летнему, дым, многие без пальто, пьяных мало.