За спиной у Джона старик встает с дивана и что-то достает с верхней полки шкафа. Восклицает: «Amerikai, für Sie» — и дальше что-то по-венгерски. Джон стоит в проеме балконной двери, виновато пожимая плечами, как он научился делать, когда кто-нибудь упорно обращается к нему по-венгерски. Старик протягивает две фотографии в рамках. Помедлив, пристраивает одну на распределительную коробку, другую ставит на тумбочку рядом с лампой. Обеими руками показывает на фотографии, широко растопыривая пальцы и оборачивая к снимкам ладони, явно просит: оставь их здесь.
— Igen? Igen? Ja? Ja?
— Йа. Иген.
Старик, не глядя, жмет Джону руку и уходит. Джон возвращается от захлопнутой двери к балконным перилам; в пустой квартире ему еще неуютнее, чем было, когда здесь паковали вещи и ругались. Эхо подъездной двери еще раз взлетает с улицы. Старик шаркает по тротуару и складывается, забираясь к сыну на пассажирское сиденье. Взревев и подавившись, «трабант» медленно выкатывается в поток машин на проспекте. Мультяшные клубы черного дыма отмечают его траекторию от выезда на дорогу до исчезновения.
Джон разглядывает украшения, которые согласился хранить. На распределительной коробке черно-белый снимок непривычного формата: младенец не более двух-трех недель ót роду, замотанный в одеяла, сфотографированный сверху, плачет, глаза крепко зажмурены, крошечные кулачки молотят по воздуху. У дивана — тоже черно-белый и странного формата: золоченая деревяшка обрамляет юную женщину в белом платье. Не великая красавица, никакого дуновения волшебства или романтики. Просто женщина стоит у дерева, спрятав руки за спину, в платье, которое, наверное, не было модным ни в какую эпоху ни в какой стране.
VI
Вечер начался в «Гербо», а потом перетек в ресторан, чье венгерское название, ловко закапываясь в глубины памяти, ускользает теперь от Джона, который валяется на неразложенном диване.
Эмили сидела далеко, в конце длинного деревянного стола, зажатая между двух студенток Скотта. Туда-сюда шатались венгерские музыканты со своей народной музыкой, так что Джон лишь изредка слышал Эмили, зато режиссер фантазий обрамил ее венгерскими едоками и блуждающими официантами, плащеносными всадниками на картинах и гирляндами дыма, шумом чужой речи и чужой музыки, и всякий раз, когда Джон поднимал на нее глаза, Эмили тут же обнаруживала какой-нибудь никогда-прежде-не виданный и душераздирающе милый жест или гримасу. Вот она, смеясь, откинулась назад, заметила, что Джон смотрит на нее, и помахала ему — первый раз из многих.
— Так каким был наш Скотт, когда он был мальчишкой? — спросила Джона студентка.
— Я весил шестьсот фунтов, — ответил Скотт, пока тот же ответ не прозвучал всерьез, и компания засмеялась такой невозможности. Джон стал бы на защиту брата, обиделся за его ненужную уловку.
— Для меня он был как бог, — сказал Джон, глядя на Эмили. — К несчастью, бог войны.
— Сразу, как родился, я уговаривал мать перевязать трубы, но без толку.
Чарлз объяснял Скоттовым венграм, почему их страна навечно обречена бедности, захватчикам и предательству, и студенты кивали, давили окурки, вертели себе новые сигареты и абсолютно со всем соглашались, любили Чарлза за то, что он, даром что американец, понимает, как все есть на самом деле.
— О нет же, как это! — возмутилась Эмили, и сердце Джона закувыркалось на оси. — Не слушайте этих разговоров!
У Венгрии небывалая возможность, совершенно новый и уникальный момент в человеческой истории. Джон вторил ей, счастливый тем, что делит с Эмили снисходительность Чарлза и Скоттовых венгров.
Ели какой-то особенный салат: латук, пересыпанный смесью невероятных или неузнаваемых компонентов, потом вездесущий паприкаш, выпили целый виноградник венгерского вина. Габор заказывал его, не переставая. Вино было неплохое, и всего сто восемнадцать форинтов за бутылку, меньше двух долларов — цена, которая, пока длился вечер, все больше веселила Джона. Джон витийствовал о мрачном символизме того, как американцы пользуются выгодой посткоммунистического обменного курса, дабы опиться венгерским вином. Важные компоненты этого символизма, глубокомысленные и развлекшие пьющую аудиторию, позже отрастили крылья и улетели, уже не поймаешь. Потом в «А Хазам», ночном клубе, Марк назвал Джона гением, вот только было неясно, за что.
Сейчас в своем новом доме Джон в первый раз лежит на стариковом диване, тремя этажами ниже моторы и клаксоны сотрясают воздух; без малейшей памяти о ночном клубе и танцах, Джон помнит только, что Эмили недолго была с ними, а потом ее не было. Он смутно помнит, как Марк привел его домой, заставил принять две таблетки аспирина и выпить залпом полный стакан воды. Спал Джон беспокойно, много крутился, когда очухивался и впадал в забытье, куда сейчас вновь погружался.