Выбрать главу

Я киваю, чтобы у нее не осталось сомнений: я все понял и понял правильно.

— Нелли Степановна, — начинаю я с придыханием и по ее смягчившемуся взгляду вижу, что она готова выслушать мою бесконечную благодарность.

Правда, через считанные секунды на ее лице застывает маска недоумения.

— Не могли бы вы дать денег в долг? — решившись, выпаливаю я.

Она оглядывает меня с головы до пят, пару раз открывает и закрывает, словно меняя уже готовый ответ, рот и все–таки соглашается.

Соглашается, чтобы я обедал в долг в лицейской столовой.

17

Это был особый вид подсиживания.

Не сидеть на моих уроках на последней парте, а после — не трепать мне нервы нелепыми замечаниями и советами, которые, отнесись я к ним серьезно, приведут меня к катастрофе. Ничего подобного — Сан Саныч повел себя куда как коварнее.

А когда директриса поинтересовалась, как он собирается координировать мои действия — все–таки молодой специалист без стажа и все такое, да еще половина зарплаты, которую я отстегивал Морщинину за своего рода политику несопротивления, между прочим, при свидетелях, которые все равно ничего бы не поняли, кроме того, что коллеги–историки меняются книгами, набитыми, если приходила моя очередь давать один из своих трехста домашних экземпляров, купюрами, по одной–две на разворот, — Сан Саныч, с ее же слов, лишь махнул рукой, выдав что–то вроде: «куда мне, старику, до него!».

Выслушав Нелли Степановну, я мрачнею. Признаться в том, без консультаций, хотя бы на первых порах, Сан Саныча я надрываюсь, как рессора от «Жигулей», по ошибке поставленная на «КАМАЗ», теперь, после публичного выражения Морщининым своего доверия, я точно не могу. Но и признать абсолютную правоту моего, как оказалось, заклятого коллеги тоже не след: показная нескромность еще подозрительнее показной похвалы.

В общем, следовало признать, что своего Сан Саныч добился: я явно брошен на произвол судьбы. Как мышка, свалившаяся в кувшин с молоком. Вот только рассчитывать на чудесное превращения молока в масло не приходится — все рассказчики бородатой притчи забывают об элементарной усталости. А еще, о вязкой, засасывающей массе — уже не молоке, но еще и не масле, поглощающей выбившееся из сил существо не хуже девонширских болот.

Мое барахтанье вышло мне впалыми щеками и черными, совсем как от сотрясения мозга, кругами под глазами. Я не ложился раньше четырех утра, чему сейчас, зевая за рулем красного «Фольксвагена Поло», я лишь улыбаюсь: ведь теперь девять часов — моя обычная и, признаться, далеко не всегда предельная норма суточного сна.

Изнурительная подготовка к урокам напомнила мне студенческие сессии, с той лишь разницей, что экзаменационный месяц всегда пролетал стремительно, особенно дни между экзаменами. Теперь же конец если и предполагался где–то вдали, гораздо дальше линии горизонта, то представлял я его не более радужно, чем какой–нибудь несчастный заключенный концлагеря, который, одурев от палящего солнца и разминая истертыми в кровь ногами грязь, вдруг видит себя, словно со стороны, методично размахивающего киркой, и понимает, что давно уже не осознает собственных мыслей, как будто их и нет, и потому не в состоянии сказать, сколько часов, недель и даже лет он вот так, изо дня в день машет киркой и сколько тонн несокрушимой горной породы повержено им, простым смертным из костей и совсем немного — из мяса, в мелкие камешки, почти в пыль. После такого прозрения остается желать одного: побыстрее сгореть в лагерной печи, на лучшее нет права и надеяться.

Успокаивал я себя лишь одним — первым годом, который мне, как солдатику–салаге кровь из носа (а я и в самом деле как–то посадил кровавую кляксу на учебник — хорошо что не на тетрадь лицеиста) нужно было перетерпеть.

Если бы для этого хватило трудолюбия, которое у меня, хотя и на двадцать седьмом году жизни, но все–таки прорезалось! Мучительно и бесцельно, совсем как зуб мудрости. Моя теперь почти круглосуточная работоспособность рассыпалась как карточный домик, стоило в нее протиснуться престарелому валету — нашему дорогому Сан Санычу. Я чувствовал его сжимающее меня кольцо и даже обзавелся новой навязчивой идеей — ни в коем случае не обзавестись учениками–любимчиками. Что любимчиками — я и передвигался–то на переменах, почти как бразильский футбольный арбитр эпохи Пеле и Гарринчи в перерыве между таймами: маячащая в центральном круге одинокая фигура в черном как символ неподкупности и честной игры.

Меня моя мания привела к тому, что все лицеисты стали для меня словно на одно лицо. Я высиживал в учительской до второго звонка, после чего почти бегом влетал в класс и пулей вылетал из него сразу после звонка об окончании урока и до того, как наиболее общительным из моих воспитанников взбредет в голову окружить меня у доски с целью назойливой демонстрации собственной любознательности. Может, поэтому диапазон выставляемых мной оценок столь узок и нейтрален: семерки, восьмерки и девятки — всего три варианта из десяти возможных. Можно, пожалуй, решить, что историю доверенные мне классы знают в целом лучше остальных предметов, при том что страстных фанатов моего предмета мне вырастить никак не удается.