Матерчатая белка, бегущая вниз по белой пустынной стене в прихожей.
На гвозде.
И, наверно, не быль, а пыльца, прятки воздуха, этот тихий его топоток за спиной, этот вегетативный его перемиг и стяжание складок.
И этот неуловимый, прерывистый, ниточный – не между нами и как бы не к нам относящийся – что?
Почему бы и нет, – вдруг сказала она.
Меленький за окном. Я нашел шпатель в ее кухне и счищаю с пола, застывшие по кругу, парафиновые лужицы с прогоревшими в них нолями.
Все эти 111, почему бы и нет.
Топоток этих яблок. Тихий внутрений топоток. Их сутулые спины с развернутым внутрь лицом. Внутрь. В косточку. В семя.
Дверь распахнута в сад. Между нами. Оплывшая анфилада и за нею – снежная пелена. Между нами. И, спеленатый пеленой, у беседки, незримый скрипач с раскрытым, наполовину занесенным снегом футляром у озябших переминающихся ног. Он стоит там, между нами, с головой, чуть склоненною набок, как бы сбоку, вдоль струн вглядывающийся сквозь пелену вдаль, будто бы вдаль, но нет, не дальше ресниц и, скорее, не покидая зрачка, – в эту мнимую даль – близящейся и все расходящейся между нами – жизни.
Почему бы и нет, – сказала она, нехотя выводя взгляд из-под "его зеленых", как потом запишет она в дневнике, "гипнотично-рептильных с мотыльковым отсветом свечи на столе".
А в моих глазах все еще таяла, расплываясь, ее ладонь. Тонула и снова всплывала – как ветошь, сгрудившаяся у запруды. Ладонь, полоснувшая по зрачку тысячью ломаных лезвий своих линий.
Видимо, потому я в тот миг и не расслышал ее ответа. Казалось, это ладонь не ее, а всего ее рода – как палимпсест – вереницы ладоней, просвечивающих одна сквозь другую – вплоть до вот этой, калечной, может быть, даже чистой, слепой, без линий.
Дочь ладони своей. Не дочь – пра-пра-пра… мерещились, выходящие из портретов в лунные галереи фамильных австрийских замков и на просвет совмещающие ладони свои – бесконечной прозрачной колодой – с кромешным роением линий – сквозь первую – эту.
Ночь в ладони! И перевернула рубашкою кверху. И, что-то сказала, глаза отведя, что кончалось на "нет".
Ты живой? – спросила она, приподнимая голову с моей груди. И, помолчав, вздохнула: – Почему бы нам хоть один день с тобой не провести – так? – и снова прижалась к груди щекой, глядя на бегущие искры по реке от растущего солнца.
Глава четвертая
Мы стояли в просторном дворе ашрама, я – на мужской половине, с краю, Ксения – на женской, тоже с краю. Между нами – около полутысячи голов под полотняным навесом, точнее, под его лоскутьями, растянутыми на веревках меж деревьями, колоннами галерей, а в центре двора – подвязанными к шпилю с золоченым солнышком над колодезной беседкой.
Головы опущены на грудь, руки перебирают четки; полуденные, плывут лотосы, недвижимо.
Те, кому за сто, лежат на нарах вдоль галерей, кемарят на локте. По власам их с земли рыжие муравьи восходят. Без лестниц, легионеры.
На крошечной сцене – стол. На нем микрофон. У микрофона – маленькое лицо в необъятном репье волос. Возраст старца разгуливает за земными пределами, но и этот возраст оставлен им позади себя, без попеченья.
Круглый напор лба, бирюзовые световые точки зрачков и сухой, как бы вглядывающийся вдаль, рот. Говорит.
Они слушают, чуть кивают. Он говорит. Потом не говорит. Долго не говорит. Спит. Они кивают.
Рядом со старцем стоит ученик, драхмачарья. Когда чья-нибудь голова поднимается из рядов и задает вопрос, этот полусогнутый лучик сгибается еще больше – к уху старца; тот слушает, кивает, затем говорит, но не в микрофон, а в ухо драхмачарьи, который после этого отчаливает от сомкнутого рта и прикрытых глаз уже спящего старца и, приблизившись к вопрошавшему, уточняет вопрос, и возвращается к уху.
И так повторяется несколько раз. Наконец, прояснив необходимое, старец отвечает. Или не отвечает.
Рядом с Ксенией стайка детей, двое виснут на ее руке. Я огибаю двор, подхожу к ней, она тихонечко подпевает хрупкой мелодии, подрагивающей из громкоговорителя, привязанного к распадку дерева рядом с нею.
Показываю ей поверх крыши на холм за крайним домом, говорю, что подожду ее там, вон под тем деревом, цветущим синими огоньками.
Кивает, продолжая напевать.
Сижу под деревом, в рюкзаке у меня книга, взятая у Амира.
"Кадамбари" называется. Автор – Бана, седьмой век. Перевод с санскрита на русский.
Есть те, кто вначале выедают из супа мясо, а потом дохлебывают, оставляя непотребу на донце. И есть те, кто с этой непотребцы начинают, поглядывая на смачный кус и стороня его ложкой, перебраживая чувствами, настаиваясь до срока.
Я начинаю с краев, корешков, задворок, служебной якобы шелуховины, желудевых сносок, флигельков-аппендиксов, толмачевых тропок, птичьих словариков, нечаянных примечаний. Спиною входить, спиною. Как аквалангисты.
Хоть полчаса побыть не. Не говоря, не думая, не видя, не. И не с собой бы. Хорошо бы, и не читая. Тай чи – чи тай – тай чи. Чего больше всего хочется в Индии? Закрыть глаза. Казалось бы – чего проще. Кабы не равная ей сила, их удерживающая открытыми.
А в домике Амира – две двери: в одну он входит, из другой Вера выходит. Вера входит, выходит он.
Вера – чешка. Ей – лет двадцать. Плюс пять – на длинном поводке. Краса ее – от внутреннего свеченья. Славянская излучина, мягкий топкий свет над водой. Плюс Индия; приехала на месяцок, и вот уж второй год пошел.
– Второй? – переспрашивает она удивленно и бережно отстраняет его ладонью, как ночного мотылька, затрепетавшего у лица по ошибке света.
Ксения немного нервничает. Не то чтобы ревность, но… То, что на себя не наденешь – этот несуетный внутренний свет.
"У нее очень тонкая интуиция, – тихо сказала Вера, когда Ксения на минуту вышла. – Если б со мной что случилось, душой я пришла бы к ней". Странно, – сказал я. Она не расслышала. И добавила: "Сильный, открытый человек".
Отправилась она из Чехии побродить, пожить, подработать. Оказалась в
Швейцарии. Стояла на снежной вымершей площади, лепила бабу. И, меняя ей выраженье лица, смеялась с нею, кривилась, печалилась и снова смеялась. Так и познакомилась с Клодом, местным гренадером (с девичьею душой), шампанским красавцем (с тепловатою пеной, обволакивающей бутыль и растекавшейся под нею анемичной лужицей).
Первое в нем вышло на площадь для куражного счастья, второе переминалось, поглядывая из-за угла.
С циферблатного неба Швейцарии они свалились на кромешно живую землю
Бхарата с восходящими в танце змеиными капюшенными стрелками.
Первая же ночная волна рикш подняла их на свой бурлящий гребень и, воткнув в какую-то осьминожью полость, поволокла свозь горящие водоросли города. И отхлынула.
Они огляделись в гостиничном номере. Скользкий косой пол. В нижнем углу – очко.
(Слушая, я вспомнил Гонготри. Хозяин предложил нам на выбор две комнаты-близняшки: одна – с видом на Ганг, другая – лицом к стене.
Первая стоила на 50 рупий дешевле. Почему? – спросили мы, отчаявшись в поисках подвоха. Единственным отличием был туалет: в той, что дешевле, туалет был европейским, в той, что дороже, – просто очко вприсядку. Оказалось, в том-то и соль. Индусы готовы переплатить, лишь бы сидеть без опоры.)
В противоположном углу комнаты – железная сетка кровати. Над нею, под потолком, голубиное окошко. И – тараканы. Каждый – как шесть солдат, несущих громадную дверь на спине. Пуленепробиваемую. Тонкие гнутые ноги в рваных портянках из-под дверей. Стройбат. Сонмы дверей, семенящих из угла в угол.
Неделю еще продержались. Затем начался затяжной нервный юз – у нее, у него, – коллапсирующее обмяканье.
Месяц спустя – Ришикеш, встреча с Амиром. Кессонное всплытие.
Выбредание в жизнь. С некоторым расхождением.
У Веры – соседняя дверь с Амиром, у Клода – с миром, по ту сторону моста.
Каждое утро в шесть они сходятся у реки и сидят, прорастая, во все усложняющихся асанах под сияющим оком Амира.