Не шелохнется. Может, уже выпили? Набоков говорит: нет заповедей, кроме одной – не делай бобо ближнему. Индусы – это народ, не делающий бобо. Черта их национальная.
Встал, снял сетку. Хоть ветерок от вентилятора, жиденький, правда.
Включить бы его на всю катушку, да начнет грохотать. Мне бы и пусть, а она не выносит. Тихо должно быть. И белым-бело. Тишайший саван. И жалюзи задраены в спальне ее и зашторены белою занавеской. Терплю.
Глядя на эту трехпалую лапу, неторопливо завинчивающую мою голову.
Я повернул ее (то есть голову) к иллюминатору и не поверил глазам, увидев там, за морем, в дымке, береговой контур Крыма, этот млеющий клитерок, обмокнутый в синеву. Как она застенчиво изумлялась моим рассказам о нем!
– Сметана, – говорил я, округляя глаза и рот.
– Ну, – отклонялась она, замирая.
– Идол, слоновья кость…
Она помахивала головой.
– Венера!
Она кивала.
– А молоко? – выпытывала прищурясь.
– Невеста! – вскакивал я. – Пить сквозь фату, топить лицо в ней!
Смеялась:
– Фиги?
– О, эти давленые фиги-казановки, катящиеся с крыш под ноги!
Блаженная сукровица греха!
– А помидоры?
– С арбуз раздетый! И с муравьиной кислицой на вкус и винной терпью. Не есть – а истекать, кровавым ртом хмелея!
И, гладя ее тихую голову, лежащую у меня на груди:
– А солнышко, знаешь, какое там в октябре?
– Мохнатое, – шептала она, засыпая, – как персик?
– Нет, в октябре – как Чехов.
И она, наполовину уже во сне, шевелила губами, по-русски, с этим милым ее акцентом:
– …да не греет, светит да не греет…
Светило оно нам тогда, зимой, это крымское солнышко, к которому мы собирались отправиться с ней по весне. И сейчас мы были бы там, а не здесь. А точнее – ни там и ни здесь. После этой зимы. Ни в Мюнхене, ни в
Крыму, ни в России, ни – тем более – здесь. Невыносимо. Они жрут, стервенея, ступни и ладони. Нет чтоб лицо – хоть для смены ноги. Сел в изножьи. Не шелохнется. Лежит серебрясь. Как дорожка лунная. Лег.
Где-то у Сэлинджера: писать нужно так, чтобы со страницы на читателя глядел человек, безмятежно сидящий на заборе. Такое вот скромное, радостное ощущение.
Это было ошибкой – наш переход на английский. Моей ошибкой. Хотел, как лучше. По-джентльменски. Нейтральные воды меж нашими берегами.
Ан, нет. Она – как рыбка. А я? Как щепка. Тешь себя, что не тонет.
Интересно б послушать себя со стороны – ее ушами.
Кто я – с этим связанным языком, ее преимуществом, за которое она теперь так держится?
"Я, – говорит, – за твои способности ноги тебе целовать не стану. -
И добавила, чувствуя перебор: – Стану. Но не за них". Тот еще язычок.
Акаши. Этот разговор с Амиром все время стоит за занавеской, колебля ее. Как Полоний. Хотел ли бы я знать день своей смерти? Нет, пожалуй.
Мы собирались приехать в Дели за день-два до отлета. Можно набросить еще денек и разыскать эту библиотеку. Что скажет Ксения? Мягкая настороженная дистанция, подбородок подчеркнуто поднят. Оба мы с приподнятыми подбородками глядим поверх этих пучеглазых мест. Но здесь, но с нею… Может, ответ – там, и в этом и смысл нашего "мы",
"здесь"?
Я задремывал, еще подергиваясь, отмахиваясь – больше мысленно, листая картины с плывущими очертаниями, пока не оказался сидящим на пустынном берегу, на песке, у открытой двери темно-вишневой "Волги".
За спиной моей, уменьшаясь, брела по воде загорелая пара, обнявшись, шпыняя пену. В машине сидел друг, закрыв глаза, откинув голову на сиденье. Мы ждали их, пока нагуляются, намилуются.
Море мелкое, сиротливое, с мутной хлесткой волной. Берег пуст до щемящего, нищего горизонта. Как проклят.
Нет, не проклят, а хуже: утерян.
Как вещь, о которой не помнят.
Песок. Ветер роется в мусорке, за собой его тянет.
Вдоль безлюдного пляжа – песчаный обрыв, и за ним – деревушка в четыре двора и безбожная серая степь.
Мух косая стена над машиной. Зеленых, сплошных. Застя тусклое солнце, висят во все небо, кроясь, громыхая, как жесть листовая.
Я сижу у открытой двери и гляжу на понурое утлое стадо овец в полусотне шагов от меня. Они шьют расстояние между обрывом и морем, шьют вслепую, вдевая себя в то же место у моря, у кромки, и в то же
– у крутого обрыва.
Краткой нитью. Без узелка.
Впереди – вожачок, он ведет их, подводит к воде, молча станут и смотрят под ноги.
Развернулся, пошли: у обрыва стоят.
Взад-вперед – в этих ветхих, облезлых тулупчиках – бесконечно, назад и вперед, и назад и…
Она вдруг обернулась и порывисто скользнула ко мне, ткнувшись, подобранными коленями и прижатыми к груди кулачками, прячась влажным лицом у меня под щекой.
Глава шестая
Расплелись мы к рассвету, встали, пошатываясь, и, накидав в рюкзак вещей на два-три дня, вышли. У двери – знакомый наш водяной, ашрамный водочерпий, сидел на деревянном помосте, прильнув щекой к возвышавшемуся над ним кувшину, додремывая. Намосты!
Не успели мы пройти и нескольких шагов, как к нам снова подмылился этот тип, ежедневно караулящий нас, этот банный лист с подобострастно гермафродитным голосом.
Торговала эта женоподобная тушка на изгибе нашей улочки сувенирным сандалом и полудрагоценными камешками. Завидев нас, он всякий раз выбегал из-за своего лотка и, семеня впереди нас, путаясь под ногами, услужливо поскуливал, пытаясь поймать встречный взгляд:
"Сэр! Сэр, купите у меня что-нибудь, вы же обещали! Да, хорошо, не сегодня, почему не сегодня, как жизнь? как ночь (в смысле – как мы спали)?" И, выпросив сигаретку, отставал от нас на следующем повороте.
Было больно глядеть, как этот жиденький человек, этот сорняк, занесенный сюда каким-то не индийским ветром, тщетно старается уцепиться здесь хоть за что-нибудь, за кого-нибудь и как этот мир брезгливо стряхивает его с себя.
И от этого чувства брезгливости – столь несуразного здесь – и самим становилось неловко. И вдвойне оттого, что он явно и сам это переживал – это ныло в каждом его движении: не в своей тарелке, не в своей тарелке, то и дело выуживаемый из нее и стравливаемый на ободок.
И эту свою кислящую неприкаянность он маял в глазах, ощущая всем весом и ростом, чураемым за версту, – был он похож на ходячий рыбий пузырь, чуть проколотый, одутловатый и мутный, с женоподобной головкой. Отлип.
Выйдя на торговый пятачок, минуя стоянку такси с машинами, разбросанными вповалку в рытвинах меж деревьями и босыми ногами извозчиков, выпростанными из распахнутых дверей, мы привычно повернули головы к хлипкому деревянному навесу стоянки, где на скамье лежала эта куколка безвременья с отроческим тысячелетним лицом, развернутым к копошливо гудящей улице.
Трудно сказать, видел ли он ее, нас, всякий раз, проходя, помахивающих ему рукой. Трудно сказать, когда эта ветхая куколка, превратившись в бабочку, упорхнет со скамейки – еще через тысячелетье?
Ксения отвильнула к нему и, потоптавшись у этого летаргического лучика, подоткнула ему под плечо жменьку купюр, зажатых в ее ладони.
Перед петлистой лестницей, уже отороченной нищими, где у каждого была своя ступень, с уже доносящимся их чресполосным хором: хари ом, хари ом, что слышалось, как харьем-харьем, разумеется, нашим, всей той толчеи, которая продвигалась мимо их рук под разноголосый цокот их алюминиевых кружек и мисок, перед лестницей у нашего неизменного лоточника мы купили по раздетому огурцу, нежно четвертованному продольно с выжатым внутрь лимоном и напудренному солоноватой присыпкой.
В устье лестницы, рядом с лоточником, пустынно прокручивалась на ветру детская карусель. Ничья. У дороги. С ярко выкрашенными, облущенными животными и людоподобными тихоглазыми божками, стоящими на четвереньках. Ксения всякий раз замирала у этой поскрипывающей карусели, беззащитно посасывая огурец.
Лестница, мотнувшись из стороны в сторону, защемлялась между домами; это вьющееся верх ущельице было торговым пассажем, где фасадные стены лепящихся друг к другу построек отсутствовали, открывая жилые пространства с вывешенным и выложенным у порога товаром, за которым в мерцающей глубине шла будничная бытовая жизнь; женщины струились у зеркал, глубоководные дети, жмурясь, всплывали с белесого дна кроваток, сплетались лоскутья огня в очаге.