Выбрать главу

Ксения гудит тоненько, я ее, слава Богу, не слышу. И не вижу, глаза должны быть закрыты. И так еле сдерживаюсь, дуя с Прамотом в унисон.

И по окончании, в течение получаса дышим. Разные техники, каждый день добавляется новая. В первый же день была такая: лежишь на спине, сосредоточиваешься на всей дряни в себе, подтягиваешь ее к горлу и выдыхаешь – в божественный рот милостивого мирозданья. И взамен вдыхаешь, заполняя себя Чистым и Всеблагим. Я попробовал, не получается.

Представил себе наоборот – как по маслу.

На Ксению все это очень действует, не в пример мне. Парит в белой парусинке, гнется, над ней – луч солнца золотой.

Потом чай пьем гималайский, на полу сидя. Прамот гурманит и гурушествует.

Как и многие здесь, чужестранный звук sh он не произносит.

Медитесон, – говорит он, – концентресон и релаксесон. Но не это главное. Главное – позволить себе, allow yourself, allow yourself, allow yourself!

– А как насчет кармы, – спрашиваю.

– Прежде, – говорит, – чем принять решение, нужно спросить все свои одиннадцать чувств. Если хоть одно из них против, постарайтесь выяснить – почему. Если ответ внятен и тем не менее вы решаете в пользу десяти, – отягчаете карму.

– А если – не внятен? Не отягчаем?

– Теперь дышим.

Пару лет назад он был приглашен в один из университетов Калифорнии преподавать йогу, будучи выбран как один из действительно продвинутых ее адептов. Прилетев в Нью-Йорк, он в тот же день сломя голову кинулся назад, не в силах вынести этот разящий запах из пасти чужеродной ему энергии, и месяц отсиживался, приходя в себя, под подолом учителя.

Где тонко, там рвется, а дворнягу и обухом не перешибешь, если уж говорить о крайностях.

И тем не менее это были чудесные двуечасья, когда мы стояли с

Ксенией, как рыбы на хвостах, гудя серебром: оооммм, вдвой-ооммм… И она бочком, чуть кренясь, отплывала, скользя к двери, и я – позволяя себе, позволяя себе – за нею.

Сидели мы целыми днями у Ганги (конечно, женского рода, пора устранить эту инерцию русского недоразумения) и смотрели на реку, на тот берег.

Тысячи лет и одна ночь, проведенные в Лахман Джуле, прикладывают палец к губам, пятясь от разговора. Дом с горящими окнами, скользящий по дну на немыслимой глубине; мы в этом доме. Мы, но не можем в себя войти, обплывая его снаружи, прижимаясь лицом к окнам.

Совмещая через стекло ладони. И потом… И об этом не скажешь.

Что-то случилось там с нами. Но что? Будто звук отключен. Будто эти овечки речи убрели от нас, звеня колокольцами, перетекая горными тропами за холмы, и видны еще две последние: я и ты.

Будто все в тишине этой на вольфрамовой нити держится: день, ночь, мир, мы.

И нет памяти, вот что. Ни в чем, нигде. Ни у травы, ни у этой лошади, ни у солнца, ни у нас с тобой.

И оттого этот худенький тихий защемленный Бог – во всем.

И во всем эта секундная стрелочка – тикает и не движется заикаясь.

И открытое голое горло с этим тиком артерии жизни – у всех, у всего.

Была у нас такая игра с нею – в шрути и смрити.

Шрути (услышанное) – то, что дается как откровение. Шрути – это

"священное писание" индусов: прежде всего веды (о которых

Вивекананда сказал, что, если у индуса пропадает корова, он идет искать ее в ведах), веды и брахманы – комментарии к ним, затем араньяки – лесные книги для отшельников, и упанишады.

Смрити (запомненное) – это "священное предание", сюда относятся

"Махабхарата" с "Бхагаватгитой", "Рамаяна", а так же пураны – книги мифов, и прочее.

В такую игру мы играли. Когда указывали друг другу на выхваченный зрением образ – человека, зверя, луча, извива воды, говоря: смотри – пурана! Нет, она поправляла, вглядываясь: бери выше, – кажется, араньяка.

Так вот, все, что происходило с нами в Харидваре-Майе, – было шрути, не смрити; услышанным, не запомненным.

Вернулись мы в Лахман Джулу, оставив себя Харидваре на неделю, нашу последнюю неделю здесь. В следующую субботу мы найдем их там, едва не опоздавших на поезд, увозящий нас в Дели.

Эта была самая медленная ночь в нашей жизни.

Мы лежали на берегу, невдалеке от еще курящегося шамшана. Триста килограмм дерева, немного алое, сандала, одно тело, и совочек пепла, струящийся в воду.

Слова, оставившие нас, стояли в черном чужом небе мелким моргающим дребезгом звезд.

Медленно, медленнее ударов сердца, медленнее дыханья камней мы вглядывались друг в друга, закрыв глаза; вглядывались ладонью, кожей, виском.

Господи, помилуй меня, где же я был всю эту жизнь до себя, до Тебя, до этой дрожащей, жалобно жмурящейся ладони ее на моих губах.

До этой рощицы влажного света ее волос.

До этого олененочка губ ее, Господи, даже если бы Ты ничего не создал, кроме этого теплого чуда.

До ресниц ворожбы, до глубинного пения крови, до свеченья ее чернецов.

До глухой расступившейся тьмы для серебряной дрожи ее плавной излучинки тела.

До расплета его, до меня в немоте междуречья.

До ужаленного хребта между святостью и святотатством.

До близи покрова, до лунных раздвинутых зарослей схимы, до узкого росного лаза в трепещущих отблесках – до…

До этого слова – последнего и одного на двоих нас – до ты.

До ты наплывающих волнами тел, до ты отбегающих вниз отражений, до ты пузырьков, восходящих со дна темноты, немоты, пустоты…

До этой маленькой, удаляющейся лодочки, плывущей в уже светлеющем небе; лодочки – в четыре медленных, медленнее ударов сердца, весла; и еще два – в небо опущены за кормой; и еще два – сушатся, подрагивая над нею.

Шли дни, спиною вперед шли. Двое осталось, как нас двое. Молча. То есть, конечно, мы говорили, но тише и в стороне от себя. От нас. Чем дальше, тем лучше.

На воду смотрели. На тот ее берег. Казалось, каждое дерево, каждую ветвь на каждом, не глядя, могли повторить, продвигаясь под лыком их медленно и тягуче, как сон.

Вон там, под орехом, отсюда незримый, лежит, не вставая, баба, лежит на спине с запрокинутой головой – говорящей. И смуглая белка с тлеющими подпалинами сидит перед его продубленной неподвижной ступней: то воткнется остреньким личиком в глухую канавку под пальцами, то отпрянет, обескураженная, с распушенным столбняком хвоста.

Мы тоже лежим под деревцем, пробравшимся на цыпочках почти к самой воде. 48 – в его тени. Пуджимся то и дело, на перехват дыхания. Я хлещу воду текучими пригоршнями, стоя по пояс, едва удерживая себя в потоке.

Индия для индуса, как сказал тот же Вивекананда, это священная Ганга и Гита.

Гиту на днях перечитывала Ксения. Я не смог. Видимо, я для нее слишком испорчен, с головы начиная. То, о чем мы с Амиром спорили.

То, что прежде меня так отваживало от Индии, по недоумию. Этот приторный кич – повсюду, во всем, куда глаз ни ляжет. Как же это соседствует с безднами вед, струйным духом аскетов, стоящих в небе, как жаворонки на воздушных струях?

И не просто соседствует, а – закадычно, в обнимку.

Но именно благодаря этой, иллюзорной, конечно, и тем не менее бесконечной баньянной обнимке верха и низа, внешнего с внутренним, прошлого с будущим, мифа с реальностью, нового опыта с предшествующим; благодаря этому шрути-смрити, как вселенскому тути-фрути, Индия и сохранила себя, не замутнив во времени ни целомудрие глубины, ни – прикрывающую ее поверхность, льнущую к ладони и обкатывающую хрусталик.

Сат, чит, ананда. Бытие, сознание, радость. Одним словом звучит: Бог.

Входили мы в эту священную текучую книгу поочередно (индусы называют священные книги мандалами) и выходили, облепленные сверкавшими буквицами капель, стекавшими на песок.

Счастлив тот, говорят индусы, кто омылся в Ганге, постригся в

Праяге, а умер в Варанаси.

Паломничество от истока до устья занимает шесть лет.

Оканчивающий свою жизнь погружением в Гангу обретает вечное блаженство. И такая смерть освещена традицией, не являясь буквальным самоубийством, как и, уже отошедшее в прошлое, сати – самосожжение вдов на погребальных кострах мужей.

В одном из преданий житель Калькутты приходит в глухую деревню, расположенную на другом конце света от Ганги, и в доме, где он остановился, ему наливают кринку молока, смешанного с пеплом умершего сына хозяина – чтобы хоть пепел впитался в кровь, сливаясь с каплями Ганги.