– Сатурн, – приговаривал он, – 9,54; 29,46; 10,2; 120 660; 5,68 на
10 в 26-й; СН4, Н2, Не, NH3. 17 спутников.
Мы поочередно припадали к окуляру, наведенному им на луну. "Для затравочки", – как он сказал. Я впервые видел ее на таком близком расстоянии. Ближе зрачка Ксении, когда я смотрел в него, затуманенный, тонущий от долгого – до утраты себя – поцелуя.
Мы приникали глазом к этому губчатому безресничному оку, наводя его с опереженьем луны, и она вплывала, заполняя весь глаз, озаряя его и слепя своим рваным, в подробных кавернах, бельмом.
Миг, и нет ее, но не прежняя тьма, а живое зиянье глазницы. А бельмо
– в твоем глазе, отшатнувшемся от окуляра.
– Сатурн, – удил он губами, выуживая нужную линзу из ячеисто сизого бархата, – Времясос, Чадоед, окольцованный Хроник, Косарь, Андрогин,
Уробор…
А когда мы, заиндевевшие уже, вошли в дом пообогреться и он нащупал ломкой рукою во тьме выключатель, вдруг в дальнем конце комнаты бесшумно распахнулась дверь и в световом проеме ванной возникла женщина, запахнутая наискось полотенцем. И скрылась. И глаз отшатнулся – еще раз.
И еще. Но в тот раз не отшатнулся, напротив… Напротив – что? А вот и не скажешь. Это было после занятий йогой у Прамота. Прочли указатель во тьме: Вкусная домашняя еда. "На краю". И стрелка: 800 метров.
Край поселка с тускло подрагивающими огнями уже за спиной. Тонкий крошащийся мелок дороги, проведенной по скомканной черной бумаге. И горящее окно вверху вдали.
Подходим. У плиты человек. Со спины. Тихо стоим, смотрим. Движенья его поют. И поют не просто быстрее музыки, а на такой скорости, что всякий раз свершились уже, пока она только рот приоткрыла – воздуха набрать, чтоб начаться. И отсюда это ощущение замедленности его танца, едва ли не неподвижности.
И вдруг мелькнула простая, в сущности, мысль: чем экономней движение, чем оно чище, точней, чем совершенней, тем меньше места оно занимает в пространстве, тем незаметней во времени. И в этом смысле Бог, вероятно, микроскопичен. Нана. А наш Даниил говорил: Нава.
Вдруг – его звали, голый, как воздух. Недоуменье Платона по поводу этого "вдруг" – нечто меж бытием и небытием, говорит, вне закона. И
Аристотель: время, говорит, не слагается из "теперь", линия из точек; время или не существует, или едва существует.
Он почувствовал наше присутствие и обернулся. Чем-то отдаленно напомнив Шушелькуму. Чем? Не этими безмолвными древесными губами. Не этим с высолом света лбом. Не этими опрокинутыми улыбками глаз.
– Жена, – говорит, – с детьми уехала, я один на хозяйстве, так что это займет с полчаса, если вы не торопитесь.
Мы были единственными у него посетителями. Он вынес для нас стол на верхнюю недостроенную площадку с непроглядным за ней обрывом.
Протянул шнур с лампой направленного света и примотал ее к ветке дерева.
Площадка была голой с одиноко стоящей колонной, чуть в стороне от центра. Тьма. Мы, сидящие по торцам стола с кувшином воды и двумя стаканами. Тишь. Без крыши, без неба, без двух сторон горизонта. И из двух оставшихся – каждому по одному. Мне – слепящий луч лампы в лицо, черный силуэт Ксении. Ей – скользящие иероглифы горящего леса
– там, за рекой, высоко в небе.
– Что ты видишь? – спрашивает.
– Тебя, – говорю, – как замочную скважину в негативе. А ты?
– Тебя, – говорит, – а за тобой – глаз в небе, весь в кровавых лопающихся сосудах. И так близко – кажется, ближе, чем ты.
Переставили стол так, чтоб каждому было по полгоризонта – того и другого.
– А теперь?
– Нет, – говорит, – так еще страшнее. Этот луч слепой между нами – туда, в тот небесный глаз, где эти горящие черви, кольчатые, в неторопливых конвульсиях.
– Как ты сказала – неторопливых?
Кивает.
– Каллиграфия крови?
Кивает.
– Кали?
Переставляем стол. Столоверченье. Вода в кувшине покачивается.
Теперь я его вижу, этот глаз воспаленный над нею – во все небо. Без ресниц. И в нем письмена горят. Пишутся – одновременно повсюду – и горят. Острым перышком по радужной оболочке – черной. И проступают красной бороздкой, чуть расплываясь и незаметно переиначиваясь на ходу. Так что, если вернуться взглядом, – уже не найти того слова, которое, кажется, только что проступило, еще не подсохло, а вместо него другое. Очень похожее, но другое. Двоюродное. Та же кровь, но чуть отдающая синевой.
– Ну что, – говорит, – пишут?
– Жил-был на свете нерожденный ребенок, – не говорю, пью водицу окувшиненную, глядя поверх ее головы. – Как дельфиненок. И не на свете жил. Не было света. Не было ничего, кроме него, нерожденного.
Без начала, без смерти, без очертаний. Ребенок, который не знал ничего и ничего не имел, кроме дыханья. Точнее, им он и был.
Тоненький выдох и этот же тоненький вдох. А между ними – мир и едва различимые в нем – этот стол и две скобочки тел по краям.
– Пишет, – говорю, – деревце конфорочное в костер обмакивая, Марк
Аврелий: да живи ты хоть три тысячи лет, хоть тридцать тысяч, но помни, что человек никакой другой жизни не теряет, кроме той, которой жив; и не живет лишь той, которую теряет.
– Да? – говорит, обернувшись. – А не скажешь.
Глаз догорал заволакиваясь. И луна водила над ним, как зеркальцем.
Хуберт – звали его, дядю ее, гинеколога. Хуберт.
Было уже около пяти. Я подошел к двери, она была заперта. За все это время никто не входил и не выходил. Я обошел здание, попав во дворик. Дверь, коридоры с множеством ответвлений и комнат, запертых.
Зал. Старика нет, у стола – глиняный, перекладывает бумаги, поднимает голову.
– Где она? – спрашиваю.
Он молча протягивает мне конверт.
Ее почерк.
Родной мой. Так нужно. Мне. Нам. Пожалуйста, не ищи меня. И не волнуйся – все хорошо. Встретимся через несколько дней, в Мюнхене.
Но прошу тебя, не оставайся, лети. Ксения.
Я еще раз перечитал.
– Когда она ушла?
– Около часу назад, – ответил глиняный, вынув из ящика стола связку ключей и поглядывая на дверь.
Дальше спрашивать было бессмысленно, и все же я попытался.
– Можете ли вы мне помочь? – говорю.
– Да, – смотрит на меня сквозь темные очки.
– Я понимаю, что вы не вправе мне говорить…
– Разумеется, – перебивает.
– … все, но…
– Нет, – обрывает и смотрит на часы, – прошу прощения, мы закрываемся. – И уже у двери: – Не волнуйтесь. Езжайте в аэропорт.
Никакой опасности.
Конечно, я мог бы остаться в дворике, проследить. Но я чувствовал, что в здании ее нет. Ни ее нет, ни старика. Я закрыл глаза, попытался сосредоточиться, "радарно" настроиться на ее след. Нет, нигде нет. То есть – она есть; со спины, удаляющаяся по бесконечной улице. А что за улица – нет. Просто уличный желоб, без примет.
Взял рикшу с мотором, колесил по городу, наугад. Его улицы, дали, дома, переулки – все сплывалось в безбрежную свалку, в лабиринт сухожилий, хрящей и мослов – белых, склизких, обглоданных. Пальцы липли к одной за другой сигарете, обтирал об штаны, прикипала к губам.
Оба билета на самолет лежали в моем рюкзаке. Позвонил в офис авиакомпании: нет, не появлялась. В аэропорту уже шла посадка. Я колебался до последней минуты. И отошел от стойки. Вышел, закурил, смял, вернулся, прошел контроль. Билет ее я оставил на регистрации.
Вглядывался в иллюминатор. Покатились.
Сидел, уворачиваясь головой от всплывавших слов Амира, сказанных на прощанье, когда мы чуть отошли в сторону: "Отпусти ее, – и, взглянув на нее, тихо добавил: – Она не с тобой".
Я это знал. И знал, и чувствовал. Не обнаруживала, да. Но и не скрывала. Когда об этом я заговаривал. Казалось, что это важно для нее, что я понимаю ее – в этом. Что это не как от понедельника к вторнику перейти – от одного человека, с которым прожила восемь лет и который вдруг повернулся спиной к ней, – перейти во вторник другого.
Я знал, что она продолжала с ним видеться. Изредка. Верил. Но в то, что случайно, как она говорила, – не думаю.
Чуть раньше, чуть позже.
И потом, еще в самом начале, зимой, мы сидели за столиком все того же кафе, я сказал ей, что если смысл нашей встречи лишь в том, чтобы… Ну, в общем… Она поморщилась, оборвав: "Спасибо. – И накрывши своею ладонью мою: – Не такая я немощь, и ты для меня – не клюка".