Выбрать главу

Тоненький выдох. И этот же тоненький вдох. И незримая ранка меж ними. Пра-пра-п-ранка.

Катятся яблоки со стола, как кувшинчики оплывающие, и ничто их уже не удерживает, вывихнут взгляд, как нога, подвернут.

И идем мы через заснеженный город во тьме: она впереди, я сзади, прижавшись, запахнув ее полами своего пальто – так, что лишь голова ее высунута, растет из моей груди, поглядывая по сторонам. Идем шаг в шаг, как кенгуру-иноходец, покачиваясь у витрин, как на рессорах.

И прохожие лица, выныривая из воздушных промоин, укрупняются удивленно, глядя на этого припорошенного кенгуренка, где ты, любовь-детка, на каком свете?

Катятся рдеющие колесики яблок без "башмачка" взгляда. Катятся со стены эти вихляющие головки и падают с мягким, живым – даже не стуком, а голосом – на пол: дуп, дуп, дуп.

"Du! Du! Du! – вскидывая себя подо мной, впивалась губами в воздух:

– Du…" И я изо всех жил жадной животной нежности сжимал ее зыбкую голову-ходунок.

И как менялось в эти минуты лицо ее! Как скруглялись черты горизонтов! Как марианская впадина вдруг проступала под детской жалобной зыбью лица. Так, будто весь распахнувшийся Бог ей протянут

– и отнят одновременно.

Вброшен в нее – и отдернут; но так, что Он – вот, на кривящихся буквой губах, на подушечках пальцев еще, отплывающих вверх – в никуда, на испарине ребер, взметнувшихся и поперхнувшихся вдохом, схлестнувшимся с выдохом – одновременных.

И эти ее кулачки, в десять вольт дребезжа, мне таранят подмышки, жужжат, и буравят, и роют эти дрожные пазушки тьмы под руками, которые, млея, слабея, но все еще держат ее восходящую голову – этот легкий глазастый челнок, не мигая, клюющий волну.

Du… Du… Du – мне? Кому? Сквозь меня в эту дуя дуду. И сжимала меня своим детским льняным кулачком – там, во тьме живота, кулачком этим третьим, родным – все сжимая мое опустевшее горло.

Ты куда? – нехотя отстранялась она равнинной излучиною во тьме.

На природу, – шептал я, скользя к ней щекою вниз по приречному мелу

– как ладонь испещренной мерцающей простыни, по ее меловому периоду.

На природу, – как ящер без кожи, во тьме, скользя своим ртом приоткрытым и глазом "зеленым, рептильным, подсолнушным" – как нашепчет бумаге потом.

По притихшему мелу к волнистому кряжу бедра с беззащитной тропинкою вниз – там, за голеньким перевалом – к природе, живущей внизу, под мыском.

К этой схиме, не ведавшей ножниц. И если раздвоить ее языком – там, в келейной пещерке с плывущим к ней лазом во влажных рубиновых отблесках – там, в глубине, со свечой стоит призрачный, как фитилек через пламя, чернец у стены, и окошко – слепое – над ним. И за этим окошком – густой подорожный простор, вся ветвистая, дрожная эта чужбина.

Тоненький выдох, и этот же вдох. Мюнхен. Затылки домов, бритые. В библиотеку ходил, прану искал. Нет ее. Ни в Британике, ни в

Брокгаузе, ни у Мюллера. Рой говорливых томов перерыл. Не существует. Или, как время у Аристотеля, едва существует. Как это на людей похоже. И во всем так. Идем к себе из такой несуразной дали – к близи ближайшего. И дойдем ли когда?

Туман. Туман дней. Звонил Джаянту, говорил с Амиром. Тишь. У нее – автоответчик, переполненный.

Неделя. Две. Звонок.

– Ты жив?

– Не жив, не мертв, – говорю.

– Прости.

– Ты где?

– В Вене.

– Ксения…

– Прости. Я тебе напишу.

И еще какие-то фразы, из которых до меня доходили только бессвязные слова – ее, мои…

Недели. Месяцы. Уже из России отправил письмо. Амиру. Как почувствовал. Он ответил.

Она там, с Питером. Вчера был разговор. Вдвоем. Скупо. Об этом. Она испугана. Насколько я понял, ей было сказано, что мужчина, с которым она сейчас связана, то есть ты, станет причиной ее смерти.

Сегодня утром они отправились в Гонготри.

И, месяц спустя, второе.

Она в Харидваре, в клинике, две операции, готовят к третьей.

Несчастный случай. В Гамоке, на леднике.

С тем, с кем была связана.

– Ну что ты?.. Что?.. – шепчет она, глядя в мое лицо.

– А? – Я пытаюсь пошевелить губами. – Где? Что?

– Я подхожу к тебе, а ты смотришь на меня закатившимися глазами и весь подергиваешься и бормочешь Бог знает что. Как с того света.

Рядом сидит на скамейке. Сидит рядом. Держит мою ладонь.

– Ну, – говорит, – легче тебе? Что за кошмары тебя терзают?

– Легче, – говорю. – Пойдем?

Какое-то время молча идем.

– Ну что, – говорю, – будем живы?

– Будем, – говорит. – Не сейчас, ладно?

– Ладно, – говорю. – Не потом.

Она сжимает мою ладонь – резко, но с каким-то птичьим бессилием. И это уже не отпускает.

Не отпускает, а то и другое растет. И это бессилье трехпалое, и эта когтистая резкость. В одном. Возьмет – и не держит, зацепит – роняет.

Ладони трехпалы; возьмет и не держит. И сердца удары; зацепит – роняет. Трехпалы шаги. И слова. И молчанье. И город – в трехпалой, горящей, скользящей – уже не держал нас.

Все как-то обмякло, и все обмякало – деревья, дома, люди, улицы, все

– так, будто бы воздух с тоненьким свистом из них убывал.

Поели, попили (все убывал еле слышно), сели в пустую кривую кабинку обмякшего рикши, менявшего колесо. Ехали шагом, стиснутые со всех сторон, через горящий город.

Ксения взглянула в зеркальце водителя, потом оглядела себя и начала переодеваться, занавесив штанами проем окна. Я тоже был черен от пыли и со своей стороны занавесил проем.

И вдруг мне стало так стыдно и страшно смотреть на нее – голую, белеющую в тьме: девочка, худенькая, лет двенадцати, забившаяся в угол сиденья, прижимающая руки к груди, в наплывах мелькающих фонарей.

И руки, чужие, с обеих сторон, отдергивающие полог, и небритые возбужденные головы, заглядывающие внутрь, и женщина с четырьмя детьми в охапке, склонившаяся лицом ко мне, сидящему с зубной щеткой и белой пеною пасты во рту. И я ей руками показываю, что, мол, нет.

И она мне руками, что, мол, да, все равно – дай.

Сели. В Париже. Восемь часов: как пристегнулись, так и выронили себя.

И снова. Мюнхен. Скользим взглядом в окно электрички, слов не находим – скользят.

Разъехались.

Вечер. Какая-то ветошь всплывает, колкая щемь.

Вдруг – звонок.

И тихо, почти без голоса:

– Ты… жив?

– История… – говорю, – закончена.

– Какая история?

– Наша.

День. Ночь. День. Ночь…

И медленно, медленнее всего, что живет, опустили трубки.