Ночь. Лежим валетом, заложив руки за голову, на корме вросшего в песок баркаса, глядим на звезды.
– Ты кто? – говорю я, и этот вопрос тут же отбрасывает меня во тьму по обе стороны от себя. Туда, на тот свет, где заходит солнце, к той нашей первой ночи, когда, очнувшись, не открывая глаз, дохнул в ее щекочущую прядь за ухом этой же полушуткой: "Ты кто?"
И она, приподнявшись на локте, долго смотрела в меня, в мои полуприкрытые веки, молча. Пока я не взял в ладони ее маленькую акварельную голову и не приблизил к губам.
А на голом полу – от стены до стены – зыбко белел замкнутый круг наших догоревших имен. 14 букв, 111 талых свечных огарков.
И, между буквами, в матовых полупрозрачных наперстках – вода и вино, красный и белый. Парами. Лежащими на боку, в смешанных лужицах.
А внутри круга – припавший к полу, съежившийся обгорелый половичок.
А над ним – черная картонная луна, подвешенная к потолку на нитке.
И когда мы вчера (вчера?) в новогодний час вошли в этот плывущий огненный круг (кто "мы"? едва знакомы), и эта луна с красным контуром птицы на одной стороне и розою – на другой, подхваченная восходящим теплом, начала вдруг вращаться над нами, уже сидящими на полу и впервые растерянно ткнувшимися один в другого, и вслед за нею поплыли стены и круг огней со скошенными языками, и весь озаренный куб комнаты с нами на дне отделился от дома и, покачиваясь, отчалил в открытое небо, заметаемый снегом…
Так ли? Так и не так.
Еще оставалось полсвета меж нами до новогоднего часа, еще ничего между нами могло б и не быть.
Сказать: не должно было? Нет. Мы вошли. Как по натянутой проволоке.
Ты – не знаю, но я шел по ней. Как с незримым шестом. Балансируя меж. Меж тобой и собой.
Между меленьким непроглядным пространством – там, за окном, и забеленным временем косо сходящихся стен.
Как тугой воротник с перламутровой пуговицей окна на защемленном кадыке. Меж куражной бравадой и – ты не поверишь, но – страхом.
Не страхом, а пахом – зажмуренным, впившимся в сердце, когтящим его и сосущим, и пахом не только мужчины во мне.
Меж этой небезобидной мистерией в масках без масок, игрою в себя в стороне – по-живому, и – чем? Бытия невыносимою легкостью? Бы ты я?
Окна в крови зажечь? Степью волка? Меж друг-другу-никто, и спиною друг к другу, спиною, когда бы не лица – глазами к глазам.
Скажешь – наоборот?
"Почему бы и нет", – ты сказала. Такой оборот.
Чуть с наклоном была эта проволока, и скользили подошвы, семенящие вспять.
И мы ссыпали на пол эти свечные пенечки и начали составлять из них наши имена по кругу с диаметром наших будущих тел. Передвигаясь на корточках, на хордочках, по витиеватому периметру еще не затепленного круга, сомкнувшегося в общей для нас букве – в этом уроборосе, закусившем свой хвост.
И я наливал красное вино в матовые мензурки и расставлял их по одной между буквами, а ты наливала воду в такие же матовые и присосеживала к вину – по одной. Как позвоночные косточки с воспаленным краем.
И уже ожило, подрагивая, это плывущее ожерелье в 111 разгорающихся зрачков. И мы, на корточках сидящие по сторонам его, подняли головы, медленно распрямляясь и – впервые – вплетаясь друг в друга взглядом, шагнули в круг.
И эта черная картонная луна, подхваченная восходящим дыханьем огня, начала раскачиваться и вращаться над нами, запрокинувшими лица, стягивающими с себя через голову свитера. И полтьмы с подстеленным под нее половичком оставалось еще меж нами, спиною прижатыми к арабескам наших горящих имен.
И нить времени, заскользив меж губами, вдруг натянулась, мы замерли и, прикусивши ее, отшатнулись – и ткнулись друг в друга – растерянно, немо, на ощупь – рукой и щекой, не губами еще, не губами, – испуганный детский сосок, – еще не, – скользнувшая льдинка бедра, – не гу… – плавунки ее ног с озаренною пяткою – левой, – не…ами, – под головами вдруг вспыхнувший половичок, – и в дыму – не губами еще, и уже не губами – в этой меркнущей мандале наших имен с безымянными нами.
Глава третья
Она все молчала, отвернув лицо к восходящей над гребнем горы круглой пунцовой… Если бы это было в той еще жизни, я б подсказал ей: Сома?
И, пока она медлила, наверно б, добавил: Самадхи? Она, разумеется, отклонила б – как прямое вмешательство в ее жизнь. А сказала б… Что?
В последний раз – за несколько дней до отъезда – на этот вопрос, к которому уже попривыкла, хоть и вздрагивала, как вначале, она, полулежа на мне, сказала с лукавой серьезностью: Я, человек, существо, небожитель.
Вот так, через запятую. "Алмазная сутра" лежала на тумбочке в изголовье.
Она все молчала, отвернувшись к луне, плывущей уже высоко над горами. Я взял в ладони ее пятку, белевшую в темноте у моего плеча, поднес к губам и подумал, что я никогда не видел ее. И, ведя губами по ее пергаменту, мнилось, она так же, как и ладонь, испещрена письменами. И надо было как-то нарушить это молчанье. Чем?
Сгорбленный лунный простор мешка, и моя рука изнутри стягивает горловину.
– Ксения, – прошетал я, – Ксения… – Приподняв голову, она приближалась ко мне в том порывисто-плавном движеньи, в том, столь свойственном ей, чуть двоящемся фокусе, как бы опережая себя и запаздывая одновременно, в том… И прильнула щекой осторожной и легкой к груди.
В ту ночь не спалось. Луна стояла, едва вмещаясь в окно. На дереве беспокойно потявкивали обезьяны. Спали мы с открытыми окнами, голыми, без одеял и уже без сетки.
Я вспомнил первую ночь здесь, когда мы, перед тем как лечь, водили фонариком по всем углам. Как, став на колени и светя под кровать, приняли тряпку, лежавшую там, за свернувшуюся змею. Как среди ночи, мучась от жажды, я все медлил, представляя себе, как я спускаю ногу во тьму и… Всего-то четыре шага до бутылки с водой, а так и не встал.
Тихо повернулся на другой бок, смотрю на нее, спящую. Черты лица, о которых обычно говорят: правильные. В отличие от моих – уж наверно.
Жиденькая нежная соломка волос. Асимметричное, как носят берет, чуть набок – каре. И под ладонью моей – тонкая птичья косточка темени с теплым и темным биеньем.
За день до отлета мы сидели в кафе на улице, вдруг все вокруг почернело и люди ринулись внутрь, прижавшись к стеклам, глядя оттуда, и столик меж нами опрокинуло ветром и поволокло по улице, а мы все сидели под хлещущим ливнем и говорили, замаливая, заговаривая друг друга. А потом сидели прижавшись, свесив ноги из ночного ее окна, молча. И она прошептала, что если ей там, в Индии, худо станет
– ну, мол, вдруг, – чтобы я ей ладонь положил на темя и подержал. И все. А больше у нее недостатков нету.
А еще я подумал, что едва ли не все зависит от – порой безотчетного
– первого импульса (слова, взгляда, мысли), которым ты начинаешь движенье. А потом это недоуменье – почему все случилось именно так?
Ведь, казалось, хотело, могло и должно было быть иначе. С женщиной, жизнью, дорогой. Смысл, мнилось, проявится, все войдет в берега. Не войдет – так подправим. Ан нет, все сбылось уже там, в том нечаянном жесте, беспечном намереньи, слове случайном – еще до начала. Я подумал о капище ночи – той, первой.
И еще почему-то – о Боге Творце у индусов, о Брахме. Видимо, по созвучью с началом. Бог этот предан проклятью. Неслыханная вещь. За что? За то, что у него не было учеников. Мириады храмов и изваяний, посвященных Шиве, сонмы – Вишну. Брахму, при всем уваженьи к нему, индусы, как правило, в этом смысле обходят.
И еще подумал – глядя на ее легкую худенькую спину, залитую лунным светом, на тонкие барханчики ребер, на ее чуть вздернутое плечо и поджато-бегущие ноги, так привыкшие к ее неусыпной самостоятельности, – я подумал, глядя на это скользящее очертанье с рукою, подвернутой под себя и заведенной за спину – конькобежки на повороте… Я подумал, что кроме чувства жизни – живого чувства ее, – в сущности, нам ничего не нужно. Дай Бог, конечно, еще бы чуток ума
– в пушкинском пониманьи, то есть с первого взгляда знать с кем дело имеешь.