Выбрать главу

и свернулось, и в точке густой

я висел, и кричал, и метался,

и о пальцы свои спотыкался,

и вставала стена за стеной.

4

Подфартило, повстречал я тезку

с юморной фамилией – Шагал.

Он мне металлической расческой

двери, как бутылки, открывал.

А когда мы выползли наружу,

солнце запечатало глаза,

осветило сгорбленную душу,

и скатилась мутная слеза.

И тогда мы вспомнили про право

юридическое – в памяти провал.

Я через забор – и шмыг направо,

а Шагал налево зашагал.

Беспокойство нарастало гулко,

било, словно колокол в ушах:

заблудился в дебрях переулка

или в металлических лесах?

А вдали топорщились афиши,

и красотки – я на них глазел –

танцевали на костях, но крыши

прикрывали недостатки тел.

И я понял, что людям нет дела

к небесам, а вокруг кутерьма,

но надежда надсадно хрипела:

эдак точно свихнешься с ума.

5

И не было и нет ночного леса,

все блажь пустая, мертвая тоска.

Туманная промозглая завеса,

колышется, сгущаясь у виска.

Иду в полшага, растопырив руки,

и кто за мной, как на последний суд, –

отцы и деды, правнуки и внуки,

или деревья вразнобой идут.

Ну было бы темно – тогда другое дело,

а то серо – и в двух шагах ни зги.

Но я иду – мое ли это тело,

мои ли робкие, чуть слышные шаги?

И кто идет? Кто впереди, кто сзади?

В лесу ли я иль в городе чужом?

Я не пойму. Скажите Бога ради

хоть что-нибудь на языке любом.

Но все молчат. Видать у них нет знаков,

и слов, и мыслей – лишь одна тоска.

А серый сумрак всюду одинаков

и плещется, как прежде, у виска.

6

Я вернулся. Меня пожурили

по-отечески, даже не били.

Ржали за стенкой автомобили.

Маша, это больничные будни:

у кухарки отвисшие груди,

санитары, наверно, не люди.

Я живу в постоянной тревоге,

а спаситель томится в дороге

или, может, стоит на пороге?

7

Как нам хорошо живется, Маша,

на обед картошка и компот,

а на ужин гречневая каша

плюс уколы: в зад или в перед.

Укрепляет лихо терапия,

зазубрил дословно назубок,

что я не бунтарь и не мессия,

а помог электро-тро-тро-шок.

А врачи у нас такие, что не худо

называть их честью города.

Стала чище и светлей посуда,

появилась теплая вода.

Пустяки, а все ж приятно глазу,

все в заботах – непомерный труд.

Пусть у нас не все свершится сразу –

мы поймем, и нас тогда поймут.

А вчера сказали на поправку

дело движется и скоро я домой

попаду, как только справят справку,

с обновленной чистой головой.

Но в пылу восторгов и полемик

я забыл про грозный пьедестал:

медный всадник – местный академик,

дядя Павлов, – я о нем писал.

Рубаха

Ветер дул, и сгущалась шершавая пыль,

и клубилась, и шла напролом из оврага,

и ходил, волновался, сгибался ковыль,

и впритирку над полем летала рубаха.

А когтистое солнце так низко ползло,

что сжигало жуков и рогатых улиток,

и вкатилось в глухое степное село,

и зажгло огоньки вдоль открытых калиток.

И посыпались с неба цветные шары,

и на землю упали, где деды и внуки

вместе спали, томились до этой поры,

разбросав мускулистые грубые руки.

Но восстали теперь и пошли по домам,

и гудела, бугрилась земля под ногами,

и шары подносили к ослепшим глазам,

улыбаясь блаженно кривыми губами.

Дребезжало в оконцах сырое стекло,

шли столбы по дороге из пыли и праха.

И шары далеко, высоко унесло,

и над полем металась чужая рубаха.

Двойник

Кровь бежала за мной по пятам

и в шуршащих снегах настигала,

и карала, как скрежет металла,

искра божья. Уже пополам

я делился, чтоб кровь обмануть,

сбить проклятую с толку, со следа.

И вздымалась раскрыта, раздета,

на ветру, обнаженная грудь.

А восставший двойник холодел,

но пошел, спотыкаясь, навстречу

искре жгучей, ругая предтечу

разделенных ослабленных тел.

Кровь бежала. Сквозь горечь и страх

я смотрел, как моя половина

превращается в блудного сына,

так прощенного в чистых снегах,

что светилось сырое лицо,

и возникли пред нами ступени.

И я полз, обдирая колени,

а двойник восходил на крыльцо.

Утес

Опадают, шурша, небеса,

как деревья, ведь тучи – листва.

И плывут над землею леса,