из липкой тягучей неволи –
свободно как жертвенный скот.
Но в струях сырого тумана
свет вспыхнул и сразу погас.
Мы вышли из времени рано
и время отринуло нас.
Бродяги
Стоят, прислонившись к вагону,
с кислинкой закатанных уст,
бродяги. А вдоль по перрону
летает черемухи куст.
Грустят, заплевали три метра
пространства, но нет ни шиша:
ни водки с мелодией ретро,
ни пива – одни сторожа
вцепились в свои чемоданы,
а рядом снует инвалид:
«Товарищ, болят шибко раны
и сердце под ними болит.
Молчат окаянные. Сроду
молчали. Но слава труду,
что только за нашу свободу
отправили гнить в Воркуту».
Схватили всего понемножку.
Скатилась по кровле звезда,
по крови… Скорей на подножку –
уедем, не зная куда.
Последний бой
До конца рассчитался с судьбой
пеший, рваный, измученный строй
и пошел по горбатой, кривой,
неизбежной дороге домой.
А на дом саранча налетела,
и тяжелая едкая мгла,
как большое уснувшее тело,
на живых и на мертвых легла.
С барабанами шли пионеры,
под их грохот поклонник ушу
удивленно крошил БТРы
и курил второпях анашу.
Строй молчал, но майор заводной
вдруг шарахнул последней стрелой
в небеса, и архангел блажной
поперхнулся шершавой слюной.
И как ежики стали ребята,
но сдаваться опять не хотят.
И не нужно наград для парада –
только дома ждут наших солдат.
Евпатория
Резьбой приукрашен карниз,
нависший над самым обрывом,
и улица рухнула вниз,
и я покатил за курсивом
дорожной разметки, а вслед
метнулись ожившие тени,
и высохший велосипед
гремел и стучал об колени.
С разбегу в дрожащую мглу
влепился всей тяжестью тела,
прилип, словно муха к стеклу,
а улица дальше летела
сквозь времени гон и распад
пространства, сквозь ночь и напасти,
мелькнут старый двор, палисад,
облупленный флигель санчасти.
Размыты дома в темноте
и сад глинобитный мечети,
но камни и листья не те,
что были при солнечном свете.
И мир, незнакомый досель
дохнул мне в открытые очи,
кружились дома, как метель,
и я колесил среди ночи,
и выехал на переход
безлюдный, вращались педали,
и низко висел небосвод,
и звезды на нем не мигали.
Казни Петровы
Враз рассекла дремучая волна
буркалы вихря, пеной кровенясь.
И бабы, раскачав ногами грязь,
таращились, не находили дна
у талых глаз порубленных стрельцов,
текущих вяло после топора.
И пялилась натужно детвора
на головы еще живых отцов.
И царь стоял и грозен был на вид,
и куча увеличилась слегка
голов сухих наструганных, пока
он всуе ощутил покой и стыд.
Но не устал еще сутяжный жмот,
палач двужильный, потрошитель, тля,
и кровь дымилась, корчилась, текла
к ногам народа, и смотрел народ.
И парень русый в образе стрельца
последнего густел у топора,
и мертво прилипал к глазам Петра,
и улыбался, и сходил с лица.
Душа
Захлебнулся во сне, не дыша,
задохнулся, застыл онемело.
И ушла, спотыкаясь, душа
из тяжелого терпкого тела.
И повисла над ним, впопыхах
оглянулась и затрепетала,
и увидела слезы в глазах,
и ладони поверх одеяла,
что стремились, струились ей вслед,
выплывали навстречу, наружу.
А за окнами крался рассвет,
и журчал, и приманивал душу.
И она позабыла свой срок
и роптала, что некуда деться,
но услышала робкий толчок
загустевшего вязкого сердца.
И спала, разметавшись жена,
и стонала, не смея проснуться.
И металась душа у окна,
и не знала, в кого ей вернуться.
Стыд
Темный ангел стыда у острога стоит
и целует, а губы из жести,
бедолаг, уходящих в заоблачный скит,
без лица, без надежды и чести.
И стоят конвоиры у чистых снегов,
и угрюмо глядят на затылки врагов
дорогого отечества. Нет лишних слов,
кроме самых заветных «всегда будь готов».
И готовы давно, но развезла уста
мать-земля среди колкого мрака
кровь невинных взяла. На них нету креста,
ни другого нательного знака.
Даже больше того – нет живого лица,
чтоб оплакать родных в ожиданье конца
и восславить привычно стального отца,
подарившего легкую смерть от свинца.
Но целует их ангел, и так высоки
невиновные сирые души,
что вмерзают расстрельных команд сапоги