Сорок лет Дотти служила у Мад костюмершей, и теперь, лишив ее мира театра, составлявшего смысл ее жизни, на нее возложили обязанности кухарки, уборщицы, экономки, сиделки и любые другие, что ей приходилось выполнять по первому требованию ее хозяйки, которую она боготворила. Уже давно Эмма заметила, что их почти невозможно представить друг без друга. Если память можно сравнить с фотопластинкой — а Эмме часто казалось, что это именно так, — то первым ее зрительным воспоминанием была уборная Мад в Королевском театре: Мад сидит перед огромным зеркалом, потом медленно оборачивается и поднимается, протягивая руки к Эмме, которой три или четыре года, и произносит: «Милая…», улыбаясь своей волшебной, лучезарной улыбкой, а в углу за ширмой суетится Дотти, вешая на плечики какой-то необыкновенный костюм. Мадам нужно это… Мадам требуется то… Мадам в прекрасном настроении. Мадам не в духе. Так случилось, что «Мадам» — имя, введенное Дотти, с течением лет распространившееся по театральной иерархии, от директора, драматурга и ведущего актера до мальчиков, вызывающих артистов на сцену, и монтировщиков декораций, — в один прекрасный момент — уже никто не помнит когда — превратилось на устах ребенка в Мад. Хотя, надо заметить, что сейчас, как и тогда, его разрешалось употреблять только Эмме. Если бы на это осмелился кто-то другой — разразилась бы буря.
А кстати, буря готова была разразиться в любую минуту — так решила Эмма, когда очередная волна самолетов пронеслась над головой. Им числа нет, наверное какие-нибудь учения, и из-за них, судя по всему, не работает радио. Дотти, со своими округлыми формами, пыталась протиснуться к окну над раковиной и посудомоечной машиной и, запрокинув голову, смотрела наверх.
— Что происходит, — сказала она Эмме. — Эти штуки не дают ни минуты покоя. Мне и будильник утром не понадобился. Еще шести не было, а уж стоял сплошной рев. Что ж они не думают о людях?
— Кто это «они»? — поинтересовалась Эмма.
Она начала накрывать мальчишкам на стол. Тарелки, ножи, вилки.
— Ну, — ответила Дстти, берясь за сковородку, — те, кто управляют, почем я знаю. Нет у них таких прав. Ну вот, еще тост сожгла. Сегодня все не ладится. Почтового фургона нету, пришлось послать Терри на велосипеде искать его. Если Мадам не получит газету вместе с соком, устроит она нам. Уже полчаса назад могла позвонить. Эмма, детка, поторопи мальчишек, и так не справляюсь. И скажи Энди, чтоб чистил зубы пастой, а не мылом.
На миг гудение в небе стихло. Временное затишье. «Мне бы заниматься чем-то по-настоящему нужным, скажем, ухаживать за стариками, пораженными проказой, кормить толпы страждущих, пострадавших от цунами, — думала Эмма. — К черту, ерунда какая-то. Это все телевизионная хроника. Мад права: от нее теряешь здравый смысл».
В комнате младших мертвая тишина. Не могут же они спать до сих пор? Она открыла дверь. Занавески были плотно задернуты, но свет горел. В дальнем углу на перевернутом ночном горшке, как на троне, восседал Бен. На нем ничего не было, кроме перчаток и старой шляпы Мад (которую когда-то отправили на распродажу старья, но никто на нее не позарился). Красавец, словно из черного дерева, он выглядел младше своих трех лет. Мад взяла его к себе не только из-за цвета кожи, а еще и потому, что, как ей сказали, у мальчика что-то не в порядке с языком, и он вряд ли сможет научиться говорить. Увидев Эмму, он в восторге закатил глаза, поднял вверх два пальца — жест, которому его научил Терри, — снова уставился на верх двухъярусной кровати, где спал Колин.
Шестилетний Колин был белокож, негатив черного Бена: голубоглазый, золотоволосый — любой режиссер из миллиона кандидатов на роль младенца Иисуса отобрал бы его. Колина нашли в канаве после фестиваля поп-музыки; родителей отыскать не удалось. Мад, которая временами страдала снобизмом, клялась, что мальчик королевских кровей; но дьявол тоже явно приложил к нему руку, — за ангельским ликом скрывалось змеиное коварство. «Если кто и научит Бена говорить, так это Колин», — определила Мад и, к ужасу Дотти, отвела им двухъярусную кровать. С этого момента Колин стал для Бена кумиром, хотя пока что дара речи он так и не обрел.
— Что это ты делаешь? — с подозрением спросила Эмма.
Колин неподвижно распластался на верхней койке, накрывшись простыней, сложив руки на груди. Глаза его были закрыты. Эмма подошла поближе и тронула его за щеку: один глаз приоткрылся.
— Уйди, Эмма. Я играю для Бена спектакль. Я умирающая Мадам, сейчас начну задыхаться и умру: вот и конец спектакля. Бен захлопает в ладоши, а я вскочу и раскланяюсь.
— Какой ужасный сюжет, — сказала Эмма. — Сейчас же прекрати играть и одевайся — через минуту будет завтрак.
Колин помрачнел:
— И ничего ужасного. Как в жизни. Мадам сама так придумала. Мы для нее и репетируем. То есть я, — Бен у нас зрительный зал.
Эмма решила им не мешать и вышла из комнаты. Беда в том, как обычно говорил Папа, — хотя она не любила с ним соглашаться, если речь шла о Мад, — что Мад меньше всего подходит на роль воспитателя трудных детей. «Может, они и счастливы, но ведь мир, в котором они живут, это нереальный мир фантазий. Как и мой, — подумала Эмма, — как и мой, все мы одним миром мазаны, миром Мад…»
Она прошла по узкому коридору и открыла дверь в комнату средних мальчишек. Энди и Сэма, которым двенадцать и девять, называют средними, чтобы отличить от старших Джо и Терри, которым девятнадцать и семнадцать. У средних тоже стоят койки, но комната их больше, чем у младших, и в ней ощущается характерный запах. Часть комнаты забрана проволочной сеткой, и за ней живет старенькая серая белка, которой, по уверению Сэма, самой уже не прокормиться. Белка уже несколько недель живет в спальне Сэма и Энди. Пол усеян скорлупой от орехов. Дотти чуть ли не в слезах протестовала, уверяя, что это против всех правил гигиены.