Выбрать главу

Эмма подумала, сколько еще времени будет отключен телефон, скоро ли мир вернется на круги своя, так как первым делом нужно позвонить в Лондон Папе и узнать, что происходит. Он-то знает, он знаком со многими высокопоставленными людьми, не только с банкирами, но и с министрами, с сильными мира сего, ну и тогда он твердо посоветует Мад не предпринимать ничего безрассудного. Страшно то, что никогда не знаешь, что может выкинуть бабушка.

Младенец Иисус, сжимая ладошку младшего чернокожего брата, на секунду задержался в дверях.

— Вот что я хочу знать, — сказал он. — Американские солдаты хорошие или плохие?

Вопрос был адресован Мад.

Она ответила не сразу. Начала тихонько что-то насвистывать. Затем улыбнулась Колину. Не той знакомой всем поклонникам улыбкой с открыток, а медленной, коварной улыбкой римского легионера.

— Именно это, мой мальчик, я и собираюсь выяснить.

3

День проходил, но вовсе не по заведенному распорядку. Уборка и прочие обязанности выполнялись спустя рукава, с неохотой, все были взвинчены. Мад опять поднялась к себе наверх, к окну, и пребывала в необщительном настроении, сидя сгорбившись, с биноклем в руке. Военный корабль все стоял на якоре.

— Что происходит, как ты думаешь? — спросила наконец Эмма.

— Дорогая, я бы сказала тебе, если бы знала. Не задавай глупых вопросов. Займись чем-нибудь.

Эмма не понимала, как Мад может там сидеть, когда окровавленные останки Спрая еще лежат посреди вспаханного поля. Каждый раз, поднимая бинокль, чтобы посмотреть на корабль, она не могла не видеть и их.

«Дети и старики, — подумала Эмма, — воспринимают мир не так, как мы. Способность чувствовать появляется лет в восемь-девять, как у Сэма, и боль будет терзать лет до пятидесяти; потом она понемногу отпускает, и человек становится бесчувственным».

Но тогда Мад ничего не чувствует уже лет тридцать, а вот этого быть не может. И Папа, которому через год будет пятьдесят, значит, уже на пороге. Это зависит от человека, решила Эмма. Может быть, бесчувственность передается по наследству, как седина в тридцать лет, или рак, как у ее матери, которую Эмма едва помнила, все время в розовой пижаме, потому что та все время лежала по больницам.

— Если бы она жила дольше, — нередко спрашивала Эмма у бабушки, — стала бы я другой?

— Нет, — говорила Мад, — с какой стати?

— Знаешь, — отвечала Эмма, — есть же влияние матери, материнская любовь.

— Я давала тебе это.

— Да, конечно, но…

Эта несчастная женщина в розовой пижаме, конечно, любила мужа и дочь, но страдания вырвали ее из жизни, как Эмилию Бронте…

Однажды Эмма спросила:

— Ты мне толком не рассказывала. Какая она была? Не внешность, а все остальное?

И Мад посмотрела внучке прямо в глаза и сказала со свойственной ей пугающей прямотой:

— Дорогая, она была славная, но, честно говоря, ужасно глупая. Не могу понять, что в ней нашел Папа.

С тех пор, когда Эмма совершала что-нибудь глупое: говорила какую-нибудь нелепость, разбивала тарелку или забывала заправить машину — она чувствовала себя похожей на мать и что Мад ее за это презирает. Что усложняло жизнь.

Чуть позже, когда она шла в столовую за Мад убрать посуду после обеда (обычно они ели вдвоем, но сегодня Эмме показалось, что лучше побыть с Дотти на кухне, помочь ей с мальчишками), она увидела, что еда осталась нетронутой, а в столовой никого нет. Бабушка, наверное, ушла опять к себе в спальню, и, мучаясь угрызениями совести, — может, она плохо себя чувствует, — Эмма побежала наверх. В спальне тоже никого не было. Эмма выглянула в окно и увидела склоненную фигуру Мад в поле. Она копала землю садовой лопатой Джо. То есть только что закончила копать. Сейчас она засыпала землей яму, а того, что когда-то было Спраем, уже не было. Закончив, она оперлась на лопату и посмотрела на море. Военный корабль по-прежнему стоял на якоре, и часть вертолетов вернулась на борт. На мрачном ноябрьском небе проглядывали лучи солнца. На кормовом флагштоке ясно вырисовывался звездно-полосатый флаг.

Мад повернулась и медленно пошла по дорожке, ведущей к саду. Эмма спустилась вниз по лестнице. Лучше промолчать. Лучше притвориться, что ничего не видела. Она спряталась в туалете на первом этаже, подождала, пока бабушка вернулась в дом и сбросила ботинки в прихожей. Затем Эмма услышала, как Мад, пройдя в библиотеку, зовет Фолли. Эмме было понятно, что последует за этим. Мад отдаст еду Фолли и никому об этом не скажет, так что Дотти подумает, что она пообедала. И Эмма угадала. Покинув укрытие и войдя в библиотеку, она увидела, что Мад ищет очки, а Фолли облизывается.

— А, вот и ты, дорогая, — сказала Мад. — Я тебя искала.

«Лгунья, — подумала Эмма. — Обманщица ведь, невыносимая лгунья, но любимая».

— Скажи Дотти, что мясо очень вкусное, но овощи съесть не смогла — я не слишком проголодалась.

«Я бы тоже не чувствовала голода, — подумала внучка, — только что похоронив растерзанную собаку».

— В новостях в тринадцать часов ничего интересного не было, — сказала Эмма, — повторили выступление адмирала. Мы переключили на новости из Лондона, но и там то же самое. Только выступал главнокомандующий сухопутными войсками, генерал какой-то. Слова чуть другие, но в остальном точь-в-точь.

— Я знаю, — сказала Мад. — Я тоже смотрела.

— Может, в Лондоне вообще что-то безумное творится? Как ты думаешь, чем занят Папа?

— Ходит по коридорам власти. Если осталась какая-либо власть.

Эмме всегда было интересно, почему ее бабушка до последнего выгораживает своих приемных мальчишек, помогает им и покрывает все их проступки, но своего собственного сына нередко осуждает. Раньше она говорила, что Папа хвастун. И это свое тщеславие он унаследовал не от нее, часто повторяла она, и не от отца-драматурга, который всегда оставался веселым и оригинальным, а похоже, что от прадедушки-священника, который так и не дослужился до епископа. Мад всегда настаивала на том, что ее сын Виктор только делает вид, что знает всех в верхах, держит руку на пульсе всего мира и что самые высокопоставленные люди обращаются к нему за советом по всем вопросам от банковского дела до политики.