— Пойдем, пойдем, — заманивала с лукавцей Танька в сокровенную девичью в сарае. — Увидишь.
Лешка и впрямь поразился. Танька вытащила с полки настоящий, пусть и с трупелыми потрескавшимися шлангами врачебный фонендоскоп и настоящий шприц, только без иглы, — вещи диковинные. Танька ловко повязала себе на голову белую косынку с вышитым красным крестом, надела очечную оправу без стекол и приказала:
— Снимай рубашку! Буду тебя слушать!
Еще не разобравшись, что почем, Лешка, живехонько стянул рубашонку.
Танька прикладывала кругляш инструмента к Лешкиной груди и напряженно вслушивалась. Лешка самозабвенно подыгрывал, глубоко и громко дышал, пытался создать в груди трубные звуки.
— Теперь давай мне! Я тебя буду слушать!
— Я не болею.
— Все равно. Снимай платье!
Танька не упрямничала, не ломалась, стащила с себя платьице в горошек, осталась в белых трусишках. Лешка деловито сунул в уши трубки фонендоскопа и, не подавая виду, что ему интересна Танькина грудь, плоская, с двумя бледно-розовыми пупырышками, стал слушать… С умным, придирчивым лицом он и так и этак исследовал легкие Таньки и заманчиво косился на шприц.
— Теперь тебе надо укол сделать! — словно неоспоримый диагноз выложил Лешка.
— Сперва тебе, — возразила она. — Надо раздеться. Надо все снять. Погоди… Дверь прикроем. — Танька подошла к двери и приперла ее изнутри черенком лопаты.
…Их застукали в самый процедурный момент.
Елизавета Вострикова обеденный час всегда проводила дома, столовничала сама, кормила дочь. Ища Таньку, она легонько хватила рукой дверь сарая. Замок раскрыт, висит дужкой на скобе, а дверь не открывается. Что за чертовщина? Она навалилась плечом на хлипкую сараюшную дверь, внутри глухо грохнулась лопата, дверь распахнулась.
— Вы чего? Вы чего здесь удумали?! Да что же это такое, Матерь Божья! — взвыла Елизавета и бросилась внутрь. — Свихнулись совсем! Вот я тебя, паршивца!
Танька, нагая, лежала на топчане на старом одеяле лицом книзу, задницей кверху, причем лежала с некоторым кокетством, голову подпирала локтем, а согнутой в коленке ногой слегка поматывала; а Лешка, тоже гол как сокол, нацепив на нос пустую оправу от очков, одной рукой мазал пациентке ягодицу ваткой, намоченной цветочными духами, а в другой руке держал наготове шприц; сам Лешка уже заполучил дозу лекарства в мягкое место.
Елизавета учинила дочке истеричный разнос, Лешку оттрепала за волосы, врезала подвернувшимся шлангом по заднице, швырнула вдогонку его ботинки, — с позором, безоштанный, он вылетел из сарая.
Но проишествие Елизавета предпочла призамять, не доводить до ушей мужа: Панкрат сгоряча мог задать отпрыскам Ворончихиных жару, а еще одна буча с соседями ни к чему. Зато случай в сарае подтолкнул Елизавету к активным призывам и уловке. Ночью, перед сном, она жалась к своему Панкрату и проникновенно шептала: «Завтра же в партком ступай! Не будет нам здесь покою. Старик Семен вернулся… А главное, девка у нас растет. Изнохратят ее эти ворончихинские оторвыши. Пашка у них еще туда-сюда, а мелкий — чистый ухорез… Проси в парткоме квартиру, они обещали. Ты на хорошем счету, коммунист, воевал, медали имеются… Нечего тебе стесняться. Да ведь это тебе тоже в зачет — об семье думаешь… — уветливыми устами сверлила ухо Панкрата настырная Елизавета. Панкрат щипал усы, трепал нос, обдумывал ее резоны.
Родителям Лешки Ворончихина о проказах в сарае Елизавета не накляузничала — родная дочка в деле замешана, — так что никакого взыскания Лешка не понес, да и не понял бы, за что? — ведь все у них с этой глупышкой Танькой шло по обоюдному согласию. Но тяжелого, угнетающего разговора с братом он не избежал.
— Вы чего? С Танькой оба нагишом были? — строго, будто судья какой-то, допрашивал Пашка.
Лешка молчал. Чего спрашивать, если сам знает, в окошко видел?
Пашка посмотрел на него с невыразимым презрением:
— Дурак! — И после несколько дней с ним не разговаривал, даже есть старался отдельно.
Словно в чистую прозрачную реку откуда-то влился мутный сорный поток, взбаламутил реку, испоганил… Много нужно времени, чтобы ошметки сора и муть улеглись, а вода обрела прежнее равновесие и прозрачность. Пашкину душу так же взбаламутили. «Лешка ладно, он дурак… чего с него возьмешь… шалый, как мамка говорит… а она?.. она-то чего?.. трусы сняла… начала с ним…» — Пашка жег подобными мыслями свое сердце, оскорбленное двойным предательством; предательство брата какое-то неумышленное, безголовое, потому и простительное; предательство Таньки — будто нож в спину, самое подлое. Теперь мимо Таньки он проходил молчком, хотя исподтишка ее разглядывал еще жаднее, чем раньше, разглядывал с другим наплывом чувств в душе, будто на Таньке налет измены: на губах, на щеках, на родинках — на всем теле и в каждом движении