Ветер птицей взлетел на подвижное покрытие землянки, вытряс из соломы несколько певучих, с крошками льда капель, и сердце Марка сейчас под бременем воспоминаний и мыслей тоже ледяным комом падало вниз.
«Хоть бы воротник расстегнуть», — потянулся рукой к шее, но сразу забыл, что должен был делать.
Сколько раз из передовых и госпиталей его встревоженное сердце рвалось домой, а теперь, когда он стоял перед своим новым печальным жилищем, оно готово было вот-вот остановиться. Гляди, еще и лопнет, как мяч, и никто не узнает: от радости или от жалости.
Костыли вслепую, неуверенно прощупывают землю, давят хрупкую наморозь и вязнут в полуоттаявших ступенях. Вот он раненной ногой касается небольшой одинарной двери, сквозь щели которой струится тепло. Марко ощупью находит запотевшую щеколду, толкает ее кулаком и, пригибая голову, вваливается в жилье каменного века. Что-то маленькое, живое бросается под ноги, и вдруг словно издалека-издалека отзывается до боли знакомый голос матери:
— Не выпустите мне зайчонка.
«Какой зайчонок?» — удивляясь, не может понять мужчина. Из тускло-золотистого туманного света жилища к нему приближается красивая фигура матери, и Марко еще не верит, что это она. Мать как раз сидит за прялкой — пальцами выводит, а губами выравнивает свою бесконечную нить. Одна нога матери обута в чуню, а вторая, что крутит колесо прялки, босая. Это сразу напомнило детство, когда мать всю зиму пряла и людям, и себе, и всегда она крутила колесо только босой ногой.
— Добрый вечер, — выдавливает из себя приветствие Марко и ощущает, как из его глазниц высекаются те искры, от которых можно и заплакать, и засмеяться.
— Затворяйте двери, человече добрый, — не отрывается мать от пряжи. — Доброго здоровья вам.
— Хорошо, как-то уж закрою, — хочет и не может улыбнуться: волнение заморозило его лицо, лишь кровь неистовыми колесиками раскручивается под висками, и они начинают вспухать.
— Ой? Что это? — по-птичьи встрепенулась и аж уменьшилась в испуге мать. Небольшая, сухая, немного надломленная в плечах, она ошеломленно соскакивает с табурета, поворачивается к сыну, разводит руки, а потом сжимает узлом и кладет на середину груди. — Ой людоньки добросердечные, да что же это?.. — Какой-то миг ищет по стенам невидимых людей, дальше безмолвно останавливает взгляд на сыне. — Ты?.. Марко, неужели ты? — и в словах ее дрожат боль и слезы.
— Это я, мама, — хочет плечами закрыть двери, а они снова, налегают на него.
— Марко!.. Дитя! — аж теперь надрывно вскрикнула мать, еще не веря, что перед ней стоит сын, и не радость, а испуг и видимая скорбь проходят ее вспаханным и темным, как земля, лицом, вздрагивают в тех морщинистых гнездышках возле губ, где когда-то были кроткие ямки молодости. И глаза, налитые страхом, боятся засветиться хотя бы росинкой надежды. Будто опасаясь, что сын ее вот-вот исчезнет, как сон, она болезненно допытывается: — Марко, так ты на самом деле живой?
— Живой, мама, — начинает покусывать нижнюю губу, чтобы не тряслась. — Вот видите: починенный, на трех ногах, как старый конь, но живой. — Хочет шагнуть, но здоровая нога вросла в вязкий пол, как чугунный столб, а костыли все норовят выпасть из отерпших рук.
— Ой Марко, это же ты!.. — мать вскрикнула, теснее прижимая к груди выкрученный узел рук, а ноги начинают сами терять равновесие — одна обутая, вторая босая. — А я ж на тебя похоронную, черновую, получила…
— Черновую? Вот еще! Этого мне не хватало. — Он сразу в темной дали неясно увидел развороченное поле боя, на котором кто-то умирал, и этим «кто-то» — был он. На мгновение в видении смотрел на себя, как на чужого, а в тело неприятно ввинчивалась горячая и ледяная роса. Однако надо успокоить мать, и он улыбнулся к ней. — А это, мама, не так уж и плохо: кого живьем хоронят, тот будет долго жить. Такая примета у людей.
— Марко! Сыночек мой дорогой!.. Живехонький… И для чего же я за упокой твоей душеньки правила? Зачем такой грех брала на себя!.. — застонала всем телом, а самые радостные чувства закачали ею, как росяным кустом.
И только теперь старая Анна бросается к сыну, замирая, вместе с тем обнимает и придерживает его, а он, горбясь, наклоняется над ней, и пучки морщинок под глазами покачивают радость, боль и движение слезы. Марко губами поднимает выше темный платок и впервые целует материнскую седину. Когда он шел на войну, мать еще была черноволосой. Она обеими руками пригибает его голову к себе, заглядывает в глаза и убеждает самую себя: