— Не узнаешь?
— Узнаю и не узнаю.
— Довоенный список нашего села, — печаль прокатилась глазами старика. — Помнишь?
— Помню. — Марко, волнуясь, взял книгу. — Где же вы ее раздобыли?
— В конторе, когда немцы входили в село. Уже только ветер играл ею, поднимал вверх всех вписанных людей и швырял, куда хотел. И страшно, и больно мне тогда стало. Беру ее в руки, а она и в руках трепещет, как птица… Так и оказалась у меня… Надо же, чтобы какой-нибудь дурак списки сохранил, а потом заглядывал и сокрушался над ними, куда какая душа залетела.
В землянке сразу стало тихо. Дыхание прошлых лет прошлось по всем лицам, вспомнилось, что нет уже на земле многих людей, которые были в этих списках. Марко взял книжку, перелистал первые две страницы, и старые, выцветшие буквы глянули на него живыми человеческими глазами.
— Антоненко Федот Владимирович…
— Под Сталинградом в танке сгорел. Ордена расплавились на груди, — сразу окаменело доброе лицо Василия Трымайводы.
— Бакун Михаил Тимофеевич.
— На Букринском плацдарме героем стал. Теперь в Саксонии командует артиллерийской бригадой. Если очень захочет, выскочит в генералы.
— Вовк…
— Был и остался волком. Убежал, как полицай, бесследно. Убегая, проклинал свою судьбу. А разве же она виновата?
— Геращенко Максим Данилович.
— Связист в артиллерии. Пишет: столько размотал по разным НП и огневых кабеля, что хватило бы обмотать вдоль и поперек всю землю. Наверное, врет.
— Дыбенко Иван Евменович.
— В Высоких Татрах закрыл дот грудью. Клубок пуль прошел через самое сердце и расколол его. В Словаки похоронили воина, а песня о нем живет в Словаки и у нас.
Марко взглянул на приоткрытые двери, будто оттуда должна была донестись песня. И она в самом деле донеслась. Сверху отозвались приглушенные девичьи голоса. Они уже просили не людей, а гром, чтобы тот не тряс землю, потому что в ней отдыхал их кареглазый Иванко, и гром не трогал землю, а наклонял к ней облако, и оно плакало над словацкими горами, куда залетел с братьями Дыбенко Иван.
И сейчас без голоса, молча заплакал дед Евмен Дыбенко, подняв к глазам морщинистый полумисок ладони. На конце его шпакуватых[11] усов заблестели две капли. Он пальцами раздавил их, опустил руку вниз и спустя время сказал себе:
— Скис ненадолго — и высыхай. Тебе еще лучше, чем другим: сына убили, а судьба его по свету ходит.
Пораженный нечеловеческой силой песни и судьбой своих земляков, Марко вслепую нашел костыли, молча протиснулся к порогу, настежь отворил набухшие двери и тяжело запрыгал по хрустящим ступенькам.
Сразу за невидимой улицей темной пашней упало неспокойное мартовское небо. Между тучами и в ломких ветвях одинокого обгоревшего дерева блестели вещие звезды, и совсем недалеко от них или рядом с ними стелилось девичество. Оно, как бессмертие, шло по земле, шло выше людей, теснящихся в землянках.
III
Огородами и пожарищами на все стороны света расходились гости, и под всеми четырьмя сторонами света их ждали влажные землянки, шерстистый холод в уголках, тяжелые недостатки, сожаления и неусыпные, на страстных, на кровавых слезах замешанные, ожидания.
От самого края жизни отцы высматривали живых сынов, матери — живых и мертвых, и свои руки чаще всего прикладывали к груди, то ли чтобы усмирить сердце, то ли чтобы ощутить те годы, когда под сердцем вынашивались, а возле груди смеялись, плакали и засыпали дети. Так разве же они могли заснуть навеки в чужой земле? Разве могла безжалостная кривда потушить, пеплом развеять их глаза и все то, что было радостью и любовью, тревогой и надеждой? И снова тяжелые, мольбами набухшие руки опускались на грудь, которая до сих пор, после всех страданий, берегла тепло детей, даже тех, на которые уже пришли похоронки.
Девушки постарше тоже из-под самого края жизни, в глубокой грусти, соединяющей мятущееся прошлое с неизвестным грядущим, ждали суженых; прошедшие вечера под синецветом звездного неба им казались недосягаемой сказкой, которая прошла мимо них, и, может, поэтому затертые солдатские письма-треугольники они носили возле груди, где когда-то лежали молодые мужские руки.
А младшие девушки, которые еще стыдились своих форм и очертаний юности и не знали, для чего им дано девичество, ждали последнего выстрела и какого-то чуда, которое сразу же тогда настанет. И они уже на свои незатверделые плечики с серьезностью богинь и с улыбкой богинь брали тяжелейшую мужскую работу, не жалея юности и будущего материнства.
Марко даже в темноте видел доверчивую и чистую красоту их глаз, на которых не раз уже закипала роса тяжелейших потерь, вспоминал свою дочь и думал над одним: сумеют ли люди, близкие и далекие, за своими ежедневными хлопотами хотя бы постичь, как эти непорочные девочки, надрываясь от мучений и непосильной работы, спасали и их судьбу от фашистской свинцовой точки? Сумеют ли их, богинь двадцатого века, на добрых руках носить вчерашние воины, найдутся ли такие слова у тех, кто книги пишет, которые приворожили бы сердца людей к этим еще не расцветшим подснежникам, что рученьками своими, душой своей, будущим своим, в нищете и недостатках, без хлеба и человеческой одежды останавливали войну и провещали весну!?