— Григорий… — больше ничего не может сказать, а он ощущает на ее ресницах слезы.
«Две косы, две слезы», — повторяет в мыслях, как стихи, прижимает жену и даже не слышит, как из землянки выбегает полураздетая Степанида.
Сначала только даль звездного неба видит она, потом под ним очерчивается абрис одинокого ветряка, который до сих пор трудится для людей. Она подбегает к калитке, отворяет ее, останавливается под врезанным в темноту кленом и на другом конце улицы видит Марка и только теперь со страхом замечает, что она не одета, ей становится стыдно, и она всей рукой прикрывает разрез сорочки.
— Добрый вечер, Марко Трофимович…
Марко улыбнулся, молча подошел к Степаниде, он чувствует, как на его висках молоточками выстукивает кровь.
— Чего же вы не зашли? — с укором привстают ее округлившиеся брови.
— Его ждали. А меня?.. — он бережно кладет руки на ее плечи.
Степанида вздрагивает, отводит голову от его взгляда, вздыхает и боится произнести, что и его ждали.
Бездонное осеннее небо с поздней луной, со всеми кустами, со всеми россыпями и голубой пылью звезд шевельнулось, словно приблизилось, и горячо закружило вокруг нее… Так вот какое оно, то кроковое колесо, колесо птиц, надежд, страданий и любви.
Капля прохладной осенней росы увлажнила ее лицо, как давно когда-то увлажнял теплый плач надломленной ветки. Далекие девичьи голоса прибились к Степаниде, далекие росы колыхнулись перед ней, хоть она стояла не перед тем юношей, который когда-то принес ей веточку вишневого цвета. Давно осыпался тот вишневый цвет, и, может, след его белеет на висках Марка, которого все-все теперь зовут Бессмертным…
Эпилог
«Время пролетает над нами то как черная птица, то как белоснежный лебедь; непрочное и быстротечное оно заметает снегами, пылью забвения, а непреходящее поднимает в новой красе, не имеющей ни конца, ни края.
Великие годы, годы неспокойного солнца и жизни пролетели над землей. На пьедесталы мира встали те, кто со свинцом в груди покинул нас в войну, рядом с мадоннами встали в музеях наши милые девушки, и в новых жилищах на вечерних и ранних зорях матери родили сынов, возможно, тех, которые не будут знать страхов и вьюг войны, не будут знать кривды. Пусть только добрые вьюги цветения осыпаются в их колыбели и на их дороги».
Вот такое думалось учителю и писателю Григорию Заднепровскому, когда за воротами поликлиники Марко положил ему на ладонь два кусочка свинца, еще недавно шевелившихся возле сердца человека.
Григорий Стратонович долго взвешивал их на руке, долго присматривался к вишням в цвету, сквозь которые просеивались лучи предвечернего солнца, а потом неловко спросил у Марка:
— Последние?
— Последние.
— Напились же они, Марко, крови, аж дырчатыми стали и потемнели от нее.
— Рожденное злобой никогда не бывает светлым! Ну, как в селе?
— А ты, бедненький, будто и не знаешь? — прищурился Григорий Стратонович.
— Да знаю пятое через десятое, но хочу, чтобы ты обрисовал картину, — улыбнулся Марко. — У тебя это здорово иногда выходит.
— Подсмеиваешься над моими писаниями? — насторожился Григорий Стратонович.
— Горжусь твоей последней книгой! — обнял побратима Марко. — Буду ее брать с собой в поле.
— В самом деле? — растроганно посмотрел в карие глаза с теми золотистыми ободками, в глубинах которых то таился, то дрожал легкий туманец. — Что же в ней понравилось тебе?
— Прежде всего, Григорий, правда! Пусть она временами и горькой, и нелегкой, и полуголодной была, но это правда. Ее кое-кто хотел бы в литературе и везде видеть лишь в подрисованных румянцах и бумажных цветах, кое-кто хотел бы чирикать о медовых реках с кисельными берегами и не видеть, что не в каждом жилище есть хлеб на столе. Но теперь всюду наводится порядок, всюду! Богаче становятся наши сердца, и щедрее начинает родить земля. Сейчас даже чиновник, чиновник по должности и натуре, задумывается, как ему «на данном этапе» ухитриться, чтобы и гром пересидеть, и сухим к коммунизму хоть боком притереться: понимает, что последние осколки вынимаем из нашей жизни.
Побратимы подошли к открытому, припавшему пылью и пыльцой кленового цвета газику, Григорий Стратонович сел за баранку и с преувеличенным почетом кланялся Марку:
— Прошу садиться того, кто уже в бронзе стоит на площади!
— А ты и рад позлословить! — пренебрежительно скривился Бессмертный. — Читал твою заметку об этой персональной бронзе и так ругал тебя последними словами, что даже температура подскочила вверх.