В таких раздумьях Марко поднимается на протертую паперть, гремит по ней костылями и плечами налегает на тяжелые церковные двери. Они, вздохнув, проворачивают в уголок устоявшуюся перед дверью тьму, а к Марку пробивается неверный масло-серный блеск безжизненных лучей царских врат и неясные пятна святых и богов.
Но не царские врата и не уставшие боги поражают мужчину. Он с удивлением, недоверием и даже со скрытым страхом расширил глаза, потому что в церкви творилось что-то не то: возле алтаря стоит не батюшка в ризе или рясе, а коренастый, в офицерской шинели нараспашку, лет тридцати пяти горбоносый красавец, на груди которого сияют ордена и медали.
«На порядочный иконостас разжился человек, только зачем с ним в церковь залез? Богов удивлять?» — тихонько хмыкнул Марко, присматриваясь к неизвестному русому красавцу. Возле него, на не застеленном поставце, немилосердно коптит сделанный из гильзы снаряда светильник, неровно кладет свет и тени на сбитых в кучу и одиноких святых. А к поставцу по-братски прислонились кобза и бугристый автомат.
«Навряд, чтобы такой инструмент когда-то в церкви лежал. Чудеса, да и только!» — Марко становится недалеко от правого придела, где среди темной живописи его когда-то удивляла святая Варвара, которая была похожа на празднично убранную сельскую девушку в ожерелье, вышитой сорочке и венке.
Красавец в офицерской шинели заглянул в раскрытую книгу, что с другими лежала на поставке, выпрямился, выпятил грудь кузнеца, которая аж отозвалась серебряным звоном, и сосредоточено, даже немного артистически встал перед святыми и низковатым голосом начал говорить к ним:
Рисованные праведники и мученики, все больше и больше выходя из темени, слушают непривычные святые слова и строго молчат. Молчит и бог, держа в руке исковерканную землю. Наверно, и он никак не может понять, почему ему приходится вместо теплого благоухания настоящего воска вдыхать угарный бензиновый смрад и выслушивать поэзии не Матвея и Иоанна, а пророка Тараса.
Как и все неожиданное, Марка увлекает это удивительное приключение в церкви, и он уже с полной приязнью смотрит на неизвестного и решает, что это артист.
«Они странные, могут, когда нет людей, и богам стихи читать. Может, это и неплохо — репетировать перед богами, чтобы чувствовать святость перед людьми».
Скоро догадка, что он имеет дело с артистом, находит новое подтверждение: неизвестный, что-то пробормотав себе под нос, берет бандуру, садится возле поставца и начинает перебирать струны. Но вот зарокотали, загрустили они и начали заполнять всю церковь тоской далекой старины, над которой забился красивый, но надорванный голос.
«Эх, артист, провоевал ты, наверно, свои связки», — с сожалением подумал Марко. Но песня, хоть и срывалась, как подбитая птица, уже крепко цеплялась крыльями за сердце, переносила его в далекие края, в века, в печаль.
С каждым словом грустнело, мрачнело лицо певца, будто его самого заковывали в кандалы. У него хватало голоса вырваться на пик мелодии, когда на волнах синего моря взлетали запорожские байдаки, но этого уже не замечала Маркова душа; с нее смывается любопытство к церкви и святым, а рождается интерес, доверие и сочувствие к певцу-бурлаке, который, видать, тоже черпнул горя не с мелкого дна, оно и сейчас оживает в глазах, и в размашистом рисунке бровей, и в тенях, охватывающих лицо.
И вдруг Марку показалось, что неизвестный застонал, застонала и кобза, к которой он припал головой. Какая же беда или отчаяние нагнули его к печальным струнам, от которых еще до сих пор отрывалась тоска и поровну плескалась возле рисованных рая и ада?
Марко хорошо знал цену мужской тоске и мужской слезе.
Не в церкви — в жизни он имел и рай, и пекло, хотя никогда не был ни святошей, ни грешником. Когда выпадало райское время, счастливо удивлялся: почему оно досталось ему, а не кому-то лучшему? Когда же ему выпадали адские испытания, тоже сокрушенно удивлялся: почему же не разберутся, чего он стоит? Тот, кто волей времен оценивает, кладет на весы чью-то душу, должен сам быть, как хрусталь, и неуклонно понимать, что самые большие муки — это даже муки не потери или прощания с единственным миром, что могут увеличиваться или мельчать, а муки несправедливости суда или даже осуждения.