— Как ты нехорошо, бедно живешь, — обвел я взглядом дом с голубками, со всюду натыканными ришелье и цветами из пересохшей деревянной стружки.
— Неправду говорите, — обиделась, не поняв меня. — У нас теперь все есть. Помучились студентами, а теперь, слава богу, оперились.
— Да, хвалился удод пером, а о духе своем молчал, — брякнул я на ее гитаре и спросил лишь одно: — Зачем же ты море неверным называла? — и ушел из хаты, перед порогом которой два лопоухие подсвинки подняли розовые мордочки, как знаки благосостояния.
Он уставил пренебрежительно-скорбный взгляд в церковный мрак, будто там колебалась та частица его прошлого, которое и кровью и сукровицей оторвалось от сердца, но порой прибивалась к нему, как прибивается к берегу потрепанная бесплодная льдина, на которой, однако, остались и крошки земли, и пепел давно угасшего костра.
Каждый по-своему отталкивает от себя дурные льдины прошлого, и редко кто, даже долгие годы спустя, признается в том, что когда-то и у него было много гнева, да мало великодушия. Не признавался в этом, верней, никогда и не задумывался над этим, и Григорий Стратонович, который только что наглухо зачернил подсвинками образ Оксаны.
— Так и разбилась жизнь, как стеклянная кукла, — с сожалением сказал Марко, потому что он не только слушал, но и вникал в сказанное, в те неспокойные, тенями подозрения заштрихованные года, которые разрушили не одну любовь к женщине и, опять-таки подозрением, разрушали любовь к людям.
Григорий Стратонович встрепенулся: его поразило сочувствия в голосе Марка.
— Вы словно пожалели Оксану?
— Таки пожалел, и вашу любовь, и судьбу девушки. — Марко помолчал, потому что в одно переплелись и житейская горечь трудных лет, и мысли и воспоминания о чьей-то и своей любви, и муки по своей дочери, которая неизвестно где и как встретила свою обокраденную, искалеченную юность. Насколько все сложнее бывает в жизни, чем мы думаем, когда наказываем осуждением чью-то судьбу, чью-то любовь. Не так ли было и с Григорием Стратоновичем?
А ему уже не терпится узнать, почему же Марко пожалел Оксану.
— Наверное, потому, что я больше прожил на свете… Вы, Григорий Стратонович, не раз и не два пели песню «Коло млина, коло броду два голуби пили воду». Бог знает, кто и когда сложил эту песню, а мы, уже насмотревшиеся на разное в жизни и заглянувшие в глаза смерти, думаем и сокрушаемся над теми птенцами, что имели любовь. Так разве же меньше надо думать о женской любви, хотя бы потому, что женщины, к сожалению, не более нас счастливы? За большими заботами, за грандиозными деяниями, за страшными битвами не забываем ли мы часом, что их надо больше оберегать от всего плохого и непосильного? Да и сама история забывает об этом: теперь она, как никогда, кладет на женские плечи такую ношу, что не всякий монумент выдержал бы. Но монументам же детей не надо рожать…
— Это уже, Марко Трофимович, другое дело, обобщение. Я обеими руками голосую за них.
Марко невесело посмотрел на учителя:
— Мы часто за обобщения голосуем обеими руками, а от конкретного, будничного умеем отмахнуться тоже обеими руками. А соедини эти два берега мостиком, сколько по нему добра пройдет для человека… Не вышла тогда Оксана вслед за вами?
— Порывалась раз и второй раз, но ухватилась за косяк, приросла к нему, и только плач догнал меня у калитки, где уже мельчали, засыпая, ипомеи… И такой тот плач был безутешный, что хотелось пожалеть не себя, а ее.
— Не пожалели, не вернулись, не сказали ей слов утешения, не вытерли ее слез.
— Не было кому, не было! — запальчиво вырвалось у Григория Стратоновича, его милое горбоносое лицо взялось чертами непримиримости.
— Может, и не было, и это неудивительно… Ну, а хоть спросили, как ей жилось тогда, когда вы оказались в турецкой неволе? Не отравил ли кто-нибудь ее сердца вашей необыкновенной историей? Или, прикрываясь так называемой бдительностью или другой высокой материей, не звонил ли на похороны вашей любви?
— Не признаю ни любви, ни дружбы, ни приятельства до первых заморозков или до первого грома!.. Хоть как бы там ни было, а она виновата!
— Все это правильно как обобщение, а правильно ли было с Оксаной?
— Безусловно!
— Вам, знаю, виднее, и вы, наверное, более решительный человек. А я, по старости своей, взвесив сказанное вами и свои догадки о том, какие от вашей истории в те годы могли расходиться круги, не знаю, винить или оправдывать девушку.
Учитель поднял косые брови, поправил шинель, что начала сползать с плеча:
— Оправдывать? Но почему?
— Потому что у нас уже стольких судили, что много более слабых людей увяло, не успев расцвести, — встал со скамейки Марко. Хмурые морщинки посекли вдоль, поперек и наискось его лоб, надбровье, задрожали в бровях и возле глаз, сразу потерявших часть своего блеска. — Я тоже, Григорий Стратонович, пил свою чашу в тридцать седьмом году. Она не оставила зазубрин на моей душе. Но я видел, сколько в те годы поломалось людей, от высокого метнувшихся к тихим закоулкам, к мелким делам и заботам, за них, дескать, могут ругать, но не наказывать. Есть и такая страница в нашей жизни, лучше бы не было ее. Не знаю, кто мудрствовал-лукавил над ней, кто был ее черным или, может, ослепленным автором, кто страшно согрешил, или не зная наших людей, или не веря им, или ненавидя нас, но он змеей подозрения ослабил и силу нашу, и любовь, и веру.