Уважаемое семейство Фюрстов было родом из того самого Парндорфа, куда неблагосклонная судьба забросила капеллана Оттокара Феликса. Там жил и доктор Аладар Фюрст, мужчина тридцати с лишним лет, рано женившийся, отец троих детей, из которых младшему, мальчонке, в ту черную пятницу, когда была убита свобода Австрии, исполнилось ровно три недели. Аладар Фюрст был, несомненно, человеком мечтательным и далеким от жизни, ибо, будучи доктором философии и права, воспитанником знаменитой еврейской семинарии в Бреславе, светским человеком, жившим в разных европейских столицах, не нашел ничего лучшего, как вернуться к соломенным крышам родного селения, зарыться там в своей изысканной библиотеке и, кроме того, исполнять обязанности сельского раввина в Парндорфе и нескольких соседних общинах. В старинной крошечной молельне он совершал богослужения и учил в школах округи детей израилевых вере их отцов.
Естественно, в этом небольшом местечке капеллан и молодой раввин встречались почти ежедневно. И не менее естественным было также — при совпадении и различии, в известной степени, исполняемых ими обязанностей и деликатном отношении к этому обоих — то, что они довольно долго ограничивались лишь взаимным вежливым приветствием. И лишь недавно, по случаю свадьбы, на которую также был приглашен доктор Аладар Фюрст, впервые разговорились. После этого Фюрст нанес визит католическому священнику, на который тут же последовал ответный. Раввин пригласил капеллана на обед. Они стали общаться регулярно, хотя несколько сдержанно и формально. Сближению Феликса и Фюрста мешало, пожалуй, не только различие в вере, но и коренящееся в глубине веков взаимное недоверие, которое лишь с огромным трудом преодолевается даже между высокими душами. Тем не менее христианский священник, как он признался мне, очень скоро почувствовал расположение к еврейскому раввину. Не столько эрудиция и высокий интеллект, которые он как человек дела ценил меньше, сколько другое обстоятельство наполняло его глубоким изумлением. До сих пор всякий раз, когда ему приходилось иметь дело с одним из сынов Иакова, он невольно замечал в его глазах тень недоверия, или, вернее, с трудом скрываемый суеверный ужас, относящийся к сану священника столь враждебной ему когда-то церкви, — и это строго ограничивало пределы всякой беседы. Фюрст же весьма отличался от прочих в этом роде. Он прекрасно разбирался во всех вопросах теологии и, казалось, с удовольствием демонстрировал свою осведомленность: цитировал апостола Павла, Св. Фому, Бонавентуру, Ньюмена с большим знанием предмета, чем на то способен какой-нибудь зачуханный деревенский капеллан. Патер готов был предположить, что Аладар Фюрст достиг гораздо большего, чем знание, в сущности, пожалуй, суетное — а именно преодолел в себе сколь древний, столь и вполне объяснимый бесконечными страданиями страх своих предков перед Христом, не отступив при этом, правда, ни на шаг от собственной веры. Феликс сказал мне, что одно замечание раввина произвело на него сильное впечатление. Тот обронил его в беседе о миссии евреев, причем эту щекотливую тему с обескураживающей свободой выражения затронул не он, а именно Фюрст.
— Я не понимаю, ваше преподобие, — сказал тогда раввин, — почему церковь придает такое значение крещению евреев. Разве может она удовлетвориться двумя-тремя истинно верующими среди сотни карьеристов или слабовольных ренегатов? И потом, что произошло бы, если б крестились евреи всего мира? Израиль исчез бы. Но с ним исчез бы из мира и единственный живой свидетель откровения Божьего. Священное писание — не только Старого, но и Нового завета — свелось бы тем самым к пустой и бессильной легенде наподобие мифов древних египтян и греков. Сознает ли церковь эту смертельную угрозу? И именно в нынешний момент всеобщего распада?.. Мы связаны друг с другом, ваше преподобие, но мы не едины. В Послании к римлянам сказано, как вы, наверняка, не хуже меня помните, что община Христова зиждется на Израиле. Я убежден в том, что пока существует церковь, будет существовать и Израиль, как и в том, что церковь падет, если падет Израиль…
— И откуда же у вас такие мысли? — спросил капеллан.
— От наших страданий вплоть до сегодняшнего дня, — ответил раввин. — Или, может быть, вы полагаете, что Бог заставил бы нас столько веков страдать и выдерживать эти испытания?
В ту черную для Австрии пятницу, в одиннадцатый день марта, когда случилось непостижимое, капеллан Оттокар Феликс сидел дома. Было семь часов вечера. Час назад он слышал по радио прощальную речь канцлера Шушнига — глухой голос, произнесший: «Мы должны уступить силе» и затем: «Боже, храни Австрию», — потом долгое молчание и музыка Гайдна, торжественная, разрывающая сердце. Феликс все еще сидел у радиоприемника, отставив его в сторону, и не шевелился. В голове у него, словно бы парализованные, со ржавым скрипом, ворочались мысли, и он безуспешно силился прийти к ясному решению — как ему вести себя после этой катастрофы, столь внезапно обрушившейся на несчастную страну.
Тут открылась дверь и в комнату вошел доктор Аладар Фюрст. Он не стал ждать, пока экономка доложит. На Фюрсте было длинное торжественное облачение. Ведь уже начался Саббат. Узкое лицо с темными глазами в обрамлении длинных ресниц и маленькими черными бакенбардами было немного бледнее обычного.
— Простите, ваше преподобие, — сказал он, сильно запыхавшись, — что я врываюсь к вам столь неожиданно… Мы уже начали праздничную службу, и, стало быть, я только сейчас…
— Я думаю, события прервут Саббат, — заметил священник, словно бы приходя на помощь раввину, и пододвинул кресло неожиданному гостю, но тот не стал садиться.
— Мне нужен совет, ваше преподобие… Видите ли, я лично такого не ожидал, я был настолько уверен, а сейчас… Вы слышали, в округе объявился молодой Шох, уже с неделю, все у них было сговорено заранее. Шох — командир здешних штурмовиков. Он созвал весь свой сброд — батраков, чернорабочих с капсюльной фабрики, безработных — и все сидят пьяные в трактире и грозятся, что еще сегодня ночью всем евреям будет крышка…
— Я сейчас же пойду к старику Шоху, — сказал капеллан, — паршивец все еще побаивается отца…
Это была неправда, и Феликс сам прекрасно знал, что нынче не сын боится отца, а наоборот, отец дрожит перед сыном. Он сказал это просто так, поскольку больше ему ничего не пришло в голову, чем бы успокоить Фюрста.
Старый Шох был самым богатым виноделом в округе и добрым католиком. С младшим сыном, Петером, ему явно не везло. По крайней мере, до сих пор. В биографии Петера было много любопытных моментов. После того как он, хорошенький, как картинка, в семнадцать лет сделал ребенка отцовской батрачке, что по деревенским понятиям не такой уж большой грех, Петер стал угрожать девушке, пустив в ход кулаки, взломал чемодан испуганной насмерть бедняжки и украл все ее сбережения. Старый Шох, питавший к своему младшенькому слепую отцовскую любовь и спускавший ему прежние пакости, на этот раз рассвирепел, и прежде всего потому, что про эту подлость узнали односельчане. С помощью старших сыновей он наконец-то как следует вздул Петера и отправил его в лесоводческое училище в город Леобен (кроме виноградников, у Шохов были еще и лесные угодья).
Но поскольку великовозрастный шалопай целых шесть лет просидел в младшем классе начальной школы и едва научился по складам читать и писать, в Леобене он тут же с треском провалился на приемном экзамене, который без труда выдерживал любой мало-мальски грамотный дровосек. Петер и не подумал сообщать домой о своем провале, а остался в оживленном городе, где ему понравилось гораздо больше, чем дома в унылом Парндорфе, проматывая кучу денег, которые ловко выманивал у старика под предлогом затрат на учебу.