Выбрать главу

I. Рождение и детство

По рожденью Юха Тойвола принадлежал к крестьянскому сословию, хотя из нынешних молодых это мало кому известно — его происхождением никто не интересовался. Тем не менее в двух-трех приходах у него были влиятельные родственники из крестьян, здравствующие и поныне. Правда, он никогда не был близок с ними и даже не вспомнил о них, когда бунтарство довело его до беды.

Он родился осенью 1857 года, в пятницу, накануне Михайлова дня, на хуторе Никкиля в деревне Харьякангас, что на северо-востоке Сатакунты. День уже клонился к вечеру, над домом и усадьбой повисла праздничная тишина, сливаясь с той до странности приторной истомой, которая, казалось, исходила от роженицы. С утра шел проливной дождь, но после полудня разведрило и ярко заиграла на солнце пестрядь березовых и осиновых рощ, ожившая зелень особняком стоящих елей. Хозяин хутора Пеньями, хилый пятидесятилетний старик с желтым от табака подбородком, нетвердым шагом спустился из чердачной каморки во двор. На нем был длинный грязный кафтан из грубой холстины, стянутый кожаным ремнем; и кафтан и рубаха были расстегнуты до пояса и открывали осенней прохладе красную костлявую грудь. Ему уже недолго оставалось жить, и что-то умиротворенное было в этой картине: старик в заношенном кафтане, а в сарайчике булькающий самогонный аппарат — какая-то гармония, овевавшая обветшалые углы и словно дремлющие пристенки дома. Пеньями был женат в третий раз, и теперь его третья жена рожала своего первенца.

Сбросив верхнее платье, обливаясь потом, банщица[2] таскала воду в баню. Завидев направляющегося в сторону деревни Пеньями, она окликнула его:

— Эй, старый, ты бы хоть нынче-то посидел дома!

— Сидите сами в своем хлеву, бабье! — буркнул Пеньями и зашагал дальше с кисловатой, самодовольной усмешкой на покрасневшем старческом лице, отражавшем спокойный свет вечернего солнца и не менее спокойные, сокровенные мысли старого человека.

«…Бабы рожают детей… На то они и бабы, чтобы рожать детей… Вот и моя третья баба рожает, а вот банщица больше не рожает… Эх-хе-хе, ребятки…

«…Я иду на Оллилу, проведать папашу Оллила… Он старик что надо, даром что из Кокемяки. Он тоже частенько выпивает, вроде меня, да и сейчас поди хвативши. Отчего бы и нет? У него взрослый сын… не сын, а настоящий медведь… И ржи всегда хватает. Пьянчуга страшенный, а ведь ничуть от этого не бедняет, дьявол… А у меня вот уже третья баба, и опять я с прибытком… Банщица там старается вовсю, ну да я выколочу из баб эту дурь… Хорошо все-таки учить баб уму-разуму… Две бабы уже отведали у меня палки, отведает и эта…»

Сладостно струится по жилам хмель, щеки Пеньями рдеют, словно гроздья рябины, а глаза так и рыскают, на чем бы отвести взыгравшую душу. Всласть поругавшись с работниками, копавшими картошку, он спросил у детишек Хусари:

— Что, отец дома?

— Дома, — ответил мальчик.

— А что он сейчас делает?

— Не знаю.

— Небось спит с мамашей, — хихикнул Пеньями и зашагал дальше по дороге на Оллилу.

Нынешнюю, третью, жену Пеньями звали Майя. Родом она была с хутора Оллила, только не из теперешних его хозяев — кокемякинцев, а из прежних; папаше Оллила хутор был продан братом Майи. Брат ее был холостяком, но потом женился и переехал к жене куда-то за Тампере, а отцовский двор продал. Его сестра Майя оказалась после этого в довольно сомнительном положении. Правда, на ее долю пришлись кое-какие деньжонки, но так мало, что жениха на них не нашлось. Поначалу Майя стала было щеголять да франтить, но только людей смешила, и в конце концов, как бы в согласии с людским приговором, все пришло к своему естественному завершению: Майя допрыгалась до беды. Правда, ребенок умер, едва увидев свет, но и денежки уплыли. Майе не оставалось ничего другого, как пойти в служанки — путь, для женщины никогда не заказанный. Люди прочили ей новые несчастья, такой уж безответной дурочкой она родилась, но пророчествам этим не суждено было сбыться. Зато когда под Михайлов день у Пеньями умерла жена, а Майя той же осенью пошла на Никкилю служанкой, люди сказали: «Ну, быть теперь Пеньями с новой хозяйкой». И это пророчество сбылось. Теперь Майя лежала в бане на полке, собираясь родить, а банщица Ловиса хлопотала над нею.

Майя горячо желала и ждала ребенка, ибо до сих пор вся ее жизнь была как блужданье в потемках, а ее положение хозяйки хутора в высшей степени неопределенно. Своим слабым, ничтожным умом она все же сообразила, что, лишь родив Пеньями наследника, она сможет как-то зацепиться в жизни. Зацепиться в жизни — вот что ей никак не удавалось, и не по ее вине. Разве повинна она в том, что жизнь не задалась, пошла не так, как обычно у крестьянских дочерей? Пять лет проходила она в служанках, не видя в этом ничего унизительного; это только временно, думалось ей, должна же она когда-нибудь выйти в жизнь. Вот почему она сразу уступила домогательствам хозяина; он даже больше устраивал ее такой, каким был: старый, с пожелтевшим от табака подбородком, пьющий и — вдовый. Все это только к лучшему, казалось Майе, и не потому, что она думала о своем собственном унижении. Просто они отлично подошли бы друг к другу как хозяин и хозяйка.

Такими чувствами жила Майя в то время, когда знала уже наверняка, что станет хозяйкою; тогда она целыми днями могла рисовать в своем воображении, как в ближайшее воскресенье в церкви прозвучат слова: «…крестьянин-вдовец Пеньями Пеньяминов сын, и крестьянская дочь, девица Мария Иосефина Сефаниева дочь…» Но священник в церкви говорил лишь о «служанке с того же хутора», а относительно девицы вообще ничего не упомянул. Да и по другим признакам Майя скоро заметила, что после венчанья в ее жизни мало что изменилось. Она и теперь не смела называть Пеньями иначе, как «хозяин» и на вы, а его дочери по-прежнему запросто звали ее Майя. Сам же хозяин, говоря о женщинах, вообще обходился словом «бабье» и лишь в особо благодушном настроении именовал их бабами. Безымянный страх, с которым Майя ждала свершения своей мечты, не оставил ее и после того, как мечта сбылась. «Выход в жизнь» все задерживался и задерживался. Ей приходилось заниматься чьими-то чужими делами, а свои отодвигать на завтра. Один только раз Майя робко попыталась осуществить свой замысел, а именно: нагрубила Ловисе, надеясь таким образом отвадить ее от дому. Но кончилось тем, что Пеньями, придя как-то домой, взбесился и пригрозил: если они, бабье, коровы, не будут знать свое стойло, то… Он словно выворачивал наизнанку свою старую, злобную душу, как бы желая показать, что он выше всякого там бабья. Ему-то ведь никогда не приходилось думать о том, как зацепиться в жизни; ему следовал почет, и только почет. Впрочем, Ловиса оказалась не таким уж дурным человеком и даже после этой ссоры относилась к Майе чуть ли не доброжелательнее прежнего.

Устроить свою жизнь более удачно Майе так и не удалось. В редкие минуты отдыха от домашних забот, оставшись наедине с собой, она думала: вот попала она в этот дом, а годы идут… И надо всем здесь властвует красное старческое лицо Пеньями, его хмельной окрик — десятилетиями складывавшаяся рутина жизни, которая идет сама по себе, незыблемая никакими внешними событиями. А к тому же еще Ловиса и хозяйские дочери — все себе на уме, да сторонним наблюдателем — седая деревня вокруг. Так, наверное, и дальше пойдет… В такие минуты раздумья еще сильнее заострялся нос Майи; два передних зуба уже выпали. Если Пеньями умрет, что с нею станется? Ведь нет от нее наследника, и едва ли она уже сможет родить.

вернуться

2

В финской деревне, где существует культ бани, банщицы пользуются особым почетом и уважением. Кроме своих прямых обязанностей, они выполняют и некоторые другие: помогают при родах, пускают кровь и т. д. (Здесь и далее прим. перев.)