Нет, хозяин не страдал, не страдал более тяжко и Юха. Правда, как раз в это время стала намечаться некоторая шаткость его положения как торпаря: контракта у него не было, а торп стоял среди лучшего леса в имении. Однако были и некоторые послабления. Рабочий день сократился с пятнадцати до двенадцати часов, а работать стало гораздо легче; молотилка, которую прежде приводили в движение руками, была сперва снабжена конным приводом, а потом стала работать от пара; косу в хозяйстве теперь применяли лишь в том случае, когда надо было начать полосу. Правда, одна из машин, сепаратор, «облегчила» и все молочное, что шло на стол, словно каким-то заклинанием обратив прежнюю густую простоквашу в тощий обрат, а прежнее домодельное масло — в безвкусное «растительное» сливочное масло, которое работники в шутку называли «цветком».
Люди типа Юхи при всем желании не могли бы сказать, чем именно ухудшилось положение финского «народа», почему сделалось вдруг таким мрачным. Так как крестьяне-собственники только все больше заплывали жиром, а господа в приходе тоже не выказывали никаких признаков обнищания или отощания, то простому народу и невдомек были замешательство и переполох, царившие среди них. «Уж не иначе как им что-нибудь угрожает…» В это время стали учреждаться домашние школы, и, слов нет, в них было очень уютно. В них сидели взрослые люди, проявлявшие недюжинные способности при изучении карты Европы, но были и мальчишки, которые пересмеивались с девчонками, меж тем как молодой, бледнолицый учитель со слезами на глазах рассказывал историю «родной страны». Эти школы вскоре зачахли. Но многие получили в них основательную встряску мозгам и стали после этого кое над чем задумываться.
Юха не относился к числу тех, на кого эти школы сколько-нибудь повлияли. Разумеется, и он кое-что слышал о них, — в деревне была одна такая школа, — однако смотрел он на них теми же глазами, что и на многие другие начинания той поры, за которыми, какими бы хитростями их ни обставляли, всегда крылась одна-единственная цель: облегчить человеку карман. Юха был убежден, что и для поступления в домашнюю школу необходимо приобретать какие-то «билеты», — иначе на какие же деньги все эти учителя крахмалят себе манишки? И он испытывал тайное удовлетворение при мысли, что он никогда не видел проку в таких штуках и не давал водить себя за нос. Конечно, ему не удалось и разбогатеть, но все же он никогда не был так прост, чтобы покупать какие-то билеты.
Таково было отношение Юхи к патриотическому движению «годов угнетенья», если тут вообще можно говорить о каком-либо отношении. Просто все это напоминало ему учрежденное в селе «общество» молодежи, которое тоже на свой лад тянуло деньги из мягкотелых батраков и служанок.
Таким же образом прошла мимо Юхи и первая всеобщая забастовка, в которой он ровным счетом ничего не понял. Разумеется, он слышал от людей об этом событии, — на что ж еще у него уши? — но все эти разговоры чем-то раздражали его. Что весь этот шум к добру не приведет, — в этом Юха был убежден, и неизгладимо остались в его памяти слова, которые сказал Ринне после окончания стачки. Ринне сказал: «Рабочие оказали услугу господам».
Завоеванному праву голоса Юха не придавал особого значения и на первых выборах не голосовал вовсе. В ту пору — это было за год до того, как он потерял столько близких, — ему жилось труднее, чем когда-либо. Пусть этим занимаются те, у кого дела идут получше. Хлеба в доме от этого не прибавится.
После всеобщей забастовки рабочее движение в Финляндии быстрыми шагами пошло вперед; рьяно взялись за дело агитаторы, учреждались союзы, газеты раздували пламя. Три года спустя после забастовки Юха уже слыл явным «демократом», каковым он, возможно, и был, однако — сколь бы невероятно ни звучало подобное утверждение — ни всеобщая забастовка, ни агитаторы, ни газеты были тут совершенно ни при чем; на ровно подстриженного, плешивого Юху они не оказали никакого воздействия. Ходить на собрания агитаторов со своего отдаленного торпа ему не хотелось. Газету, правда, он получал и на первых порах почитывал ее — рассказы об угнетенных бедняках и брачные объявления, всё подряд, — но после смерти Хильту у него пропала охота по складам разбирать печатные строчки, да он никогда и не принимал всерьез все то, о чем в газете писалось.
Вечером того дня, когда пришла весть о смерти Хильту, Юха долго не мог заснуть. Он думал о Хильту, о том, насколько сам он повинен в ее уходе, — сама смерть не занимала его мысли. Тусклый свет луны наполнял избу, слышалось тихое дыхание Лемпи и Мартти. В такие моменты, когда ослабевает влияние места и времени, даже скуднейшего ума человек легко раздвигает границы своего кругозора. Старый торпарь, которому перевалило за пятьдесят, у которого умерли жена и дети, поневоле думает о собственной смерти и прежде всего о том, сколько ему еще осталось от жизни. Час проходит за часом, торпарь вынимает изо рта табачную жвачку и вновь кладет ее в рот, встает напиться и ложится снова. Ему кажется, будто он лежит в пустой комнате, по которой гуляет ветер; сон не приходит. Двое детей, спящих здесь, в этой тишине, ужасающе чужды ему; эти дети пришли в мир случайно, им не радовались, когда они родились; мать, уходя, просто забыла их тут.
Когда у старого торпаря есть жена, пусть даже плохая, и подрастающие дети, — иными словами, когда у него есть семья и налаженное домашнее хозяйство, то, сколь бы ни велико было его бремя, он все же живет полной, насыщенной жизнью, размеренно, бедно и ни о чем не задумываясь. Он словно опустил свое бремя на землю и даже не пытается идти с ним дальше. Но вот однажды наступает бессонная ночь, и он замечает, что у него нет больше бремени. За последнее время смерть щедрой рукой дала ему облегчение. И тут облегчение становится бременем. Он ощущает пустоту, холодную, принесенную свободой пустоту, которую по собственной воле заполняют навязчивые мысли. И для человека непривычного это тяжкая мука. Когда нет спасительного чувства домашнего очага, неустроенность всех его дел выступает в еще более оголенном виде. Конечно, раздумывать об этом приходилось и прежде, во время одиноких хождений вдали от родных мест, но над всем этим тогда стояло то, что было дома: жена, дети, корова, — одним словом, домашний очаг. Дом был средоточием жизни и существования, и никакая неустроенность не могла его отнять. Это была такая малость, но в ней безотчетно искали опоры все члены семьи; сюда же относился и бог. А теперь этого средоточия жизни нет, широко раскинувшийся враждебный мир вторгся в собственное «я». Эти спящие дети вроде как мешают; несущественное стало существенным.
В ночных думах Юхи подспудно уже присутствует неосознанная тяга к людскому обществу. Эта пустая изба уже не дом, и Хильту сюда никогда не вернется…
Так вот, примерно в это время в Юхе стали замечать новую черту: он подолгу задерживается в деревне, заходит в знакомые дома, сидит там и разглагольствует часами. Он критикует существующие на свете порядки, и его голос делается при этом пронзительным, почти сердитым. Весь тон его речей свидетельствует о том, что он сам дошел до всего, о чем он говорит; он вовсе не такой демократ, как все. Но время от времени у него все еще прорывается и «Как говорит Спаситель…».
— Старый Тойвола опять полдня вещал, — говорят бабы, когда он уходит.
Возвращаться домой после таких долгих горячих речей страшнее, чем когда-либо. Он идет по лесной тропе, и у него такое ощущение, будто он вынужден хлопотать за чуждых ему людей, будто он взялся за какую-то нескончаемую работу ради них. Это неприятно, потому что в глубине души он никогда не любил людей. С самого детства он терпел их, потому что приходилось терпеть. Люди в целом, такие, как они есть, ни разу не сделали для него ничего безраздельно доброго, ни бедные, ни богатые.
Итак, собственно говоря, ратование за какую-либо идею противно Юхиной натуре. Но в человеке борются противоречивые силы, и вот одна такая сила, неизбежно вытекающая из всех предшествующих событий, побуждает его теперь проповедовать по работницким «идею демократии». Эта сила как-то связана с тем фактом, что дома холодно и никогда больше не будет тепло. Ему нужен какой-то предмет раздора с людьми. Полного единодушия в этих идейных распрях у него нет ни с кем. Какой бы очевидный факт о демократии ему ни привели, он не согласится сразу, а сперва выкопает какие-нибудь зачастую весьма смутные обоснования, о которых не подозревал говорящий, когда так, наобум, выложил факт. Старому Тойволе непременно надо «вещать».