Это произошло задолго до прошлой осени, когда Вернера мобилизовали в фольксштурм, тем самым, по его мнению, лишив права сопротивляться. К счастью для всех, жадно рыскавший по рейху Вольфхардт так и не заехал в Лоэнфельде. Вернеру нравилось воображать, будто он знает, в чем дело, что было, конечно, полнейшей ерундой. Им повезло, вот и все. Рейх большой.
В общем, герр Хоффер понимал, почему Тенирс значил для Вернера так много, почему архивариус впал в такую ярость. Других причин быть не могло; так или иначе у них «конфисковали» как минимум половину коллекции, что же до Жан-Марка Натье, то штурмбаннфюрер попросту снял его со стены — это уж никак не назовешь «займом»! Пышная Венера Давида Тенирса Младшего — всего лишь еще одна капля в море. Всего лишь картина! Не человек! Не человека же он убил!
Кстати, достаточно вспомнить гейдельбергские беспутства — многие его товарищи-школяры были уверены, что после такой чудовищной войны и при таком количестве социальных проблем картины писать вообще невозможно. А если уж писать, то писать на стенах или пивных кружках — лишь бы ничего не досталось торговцам искусством и богатым евреям-коллекционерам. Тогда герр Хоффер посмеивался, но сейчас был готов с ними согласиться. Лучше бы искусство исчезло, да хоть на сто лет, зато тогда не пришлось бы терпеть обласканных партийных бездарей вроде Зиглера, Трооста или Градля. Ему захотелось так и сказать, но он, конечно, не решился. Понятно, отчего Вернер его презирает.
Вернера ему было жаль — ответного презрения он не испытывал. У того не было ни жены, ни семьи; его окружали лишь книги, кости ископаемых да война. Теперь и книг его лишили — свезли на соляной рудник; больше он не может подержать их в руках. А у него, герра Хоффера, есть жена, чудесная, любящая жена, и две прелестные дочки.
Внезапно внутри все сжалось. Почему он не с ними? Что толку во всех этих картинах (кстати, он первый признавал, что большая их часть не такие уж шедевры) по сравнению с Сабиной, Эрикой и Элизабет?
Промелькнула шальная мысль о том, что они, быть может, уже мертвы.
Нет, это невозможно.
Господи, я отдам тебе все эти картины, только пощади мою жену и дочек.
Опять взятка. Опять сделка. Вот уже много лет — сделка за сделкой. Он спас как минимум тридцать современных работ, и все равно самые любимые — Кандинский, Шмидт-Ротлуф, фотоколлаж Хаусманна — просочились у него между пальцами. Но Винсента он спас. Спас Ван Гога. Кроме него никто не знал, где он спрятан. Даже герр Штрейхер. Даже всезнайка Вернер Оберст, который все-таки знал не все на свете.
Герр Хоффер все сделал сам.
За это надо сказать спасибо штурмфюреру СС Бенделю. Если бы Бендель не демонстрировал нездоровый интерес к картине, герр Хоффер не решился бы на такие меры. Ван Гог — его главная победа. Картина была обречена — а он ее спас. Сокровище Музея. В неподобающей тьме. Без света нет и славы.
Умбра. Чистейшая умбра.
Только зачем же три слоя грунта?
Теперь пулеметы. Время от времени взрыгивал не то миномет, не то полевая пушка. Не иначе недоумок-крайсляйтер оказывал сопротивление. Или войска СС остались одни. Победить было невозможно, но они не сдадутся, пока Лоэнфельде не будет стерт с лица земли, а вконец разозлившиеся американцы не начнут стрелять во все, что движется.
Капитан Кларк Гейбл, меня зовут Хоффер, Генрих Хоффер. Пожалуйста, не верьте тому, что вам могли про меня наговорить. Я поступил так, как считал правильным. Большинство из нас, в особенности я, каждый день молились о вашем приходе. Вот только бы хоть немного поспать.
Он не открывал глаза, кожей как горячее, кисловатое дыхание чувствуя, что другие о нем думают. Ему вспомнился — и неудивительно — тот день в 1910-м, когда он украл грушу с фруктового лотка на рынке, за что отец отходил его тростью. Груша была большая, круглая, блестящая и очень сладкая. Наверняка сладкая, хотя ему так и не довелось ее попробовать. Хозяин лотка его заметил. Он и сам не знал, зачем ее украл. Он был хорошим, богобоязненным мальчиком, минимум дважды в неделю ходил с семьей в бедную белую, пропахшую воском церковь. Но грушу украл. И отец избил его до полусмерти. Отец даже и жестоким-то не был, просто считал, что, если зло задавить в зародыше, позже будет меньше проблем. Так он это объяснял. И Генрих Хоффер вырос честным и воспитанным, легко вписался во взрослую жизнь близ руин гейдельбергского замка, обретя там и славу, и шрамы. Но так и не попробованная груша терзала его по сей день.
Всю жизнь герра Хоффера преследовало чувство — всегда, даже в объятиях пышнотелой Сабины, — что истинное счастье от него ускользает, что он так ни разу и не сумел впиться зубами в самую сладость.
— Герр Хоффер?
— Да, фрейлейн Винкель?
— Зовите меня просто Хильде. Я считаю, вы поступили правильно, герр Хоффер. С Фестом.
— Спасибо, Хильде.
Со стороны Вернера донесся презрительный смешок. Герр Хоффер так и не открыл глаз. Как будто задремал в поезде.
— Сейчас тяжелые времена, — добавил он.
— Хотя, конечно, фюрер ни в чем не виноват, — торопливо заметила Хильде.
Он промолчал. Все промолчали. Как Хильде ни была мила и наивна в своей любви к родине, она вполне могла быть доносчицей. Вдруг наступление захлебнется. Неугодные карались до сих пор. Без промедления. Их даже в лагеря не утруждались отправлять. Слишком много возни. Слишком мало времени. Вышибали мозги или вешали прямо на месте, часто даже не сняв ботинок и пиджака. До самого конца. Особенно во время конца. Спектакль не окончен, пока занавес не упал на подмостки.
Чтобы чем-то занять себя, он, щурясь от света свечи, посмотрел на часы. Стрелки казались совершенно одинаковыми. Было либо без пятнадцати одиннадцать, либо без пяти девять. Не сразу удалось вспомнить, какое сейчас время суток. Во тьме подвала не менялись ни температура, ни влажность, зимой здесь можно было жить, не умирая от холода, летом — прятаться от жары. Ночь ничем не отличалась от дня. Без пяти минут девять утра, разумеется.
Поднеся часы к уху, он прислушался к их ходу. Едва слышное тиканье успокаивало. Прекрасные часы, подарок Сабины на день рождения. У Вернера, разумеется, были карманные, которые он и продемонстрировал.
— Без двух минут девять, — сказал он. — Вряд ли мы тут услышим колокола.
— Как говорила моя дорогая мама, "у нас есть целый день, чтобы прийти в завтра", — проговорила фрау Шенкель, известная всем своей неумолимой пунктуальностью, из-за которой Хоффер всегда старался поспеть на самый ранний трамвай. Однажды, опоздав на пять минут — малышка Эрика всю ночь кашляла, — он поймал на себе ее взгляд, который неопровержимо свидетельствовал: необратимое моральное разложение уже началось. Даже когда он, отдышавшись, объяснился, она, кажется, не очень-то поверила. Главное, конечно, не думать о том, кем его считает фрау Шенкель или кто угодно другой.
И все же он думал, не мог не думать! Три слоя грунта! Бессмыслица!
Все на всякий случай замолчали, ожидая колоколов. На Отто-фон-Герике-штрассе подпрыгнул на выбоине десяток грузовиков, груженных гайками. По крайней мере так казалось на слух. Потом хлопки и глухие удары. В воздухе стояла дымная горечь, которая была страшнее шума. Это с улицы несет, решил герр Хоффер, которому сделалось душно. Наверняка где-то тут должен быть вентиляционный люк.
Черт, как же ему хотелось в туалет; мочевой пузырь чуть не лопался. Все из-за нервов.
Нечестно, что Вернер заводит в такой момент подобные разговоры. В высшей степени нечестно. Настоящий садизм. Все из-за желчности натуры.
— Вот что я думаю, — сказал герр Хоффер, поправляя нарукавную повязку, то и дело сползавшую на локоть, — раз я состою в вооруженных силах, то должен отправиться на разведку, не так ли?
— Что вы имеете в виду? — спросила фрау Шенкель.
— Что мне нужно оценить обстановку наверху. В Музее, не на улице.
— Вы только что спустились, — возразила она.
— Возможно, герру Вольмеру нужна помощь, — вяло возразил он.
Он не мог признаться, что хочет в туалет. Некоторые брали с собой в убежище судно и пользовались им прямо тут же, попросив кого-нибудь из родственников заслонить их. По его мнению, это был один из главных ужасов бомбоубежища.