Раздались крики, и на беднягу Густава накинулись двое. Он и понять ничего не успел.
Ах, если бы его не избили так страшно! Герр Хоффер через открытое окно своего кабинета видел самый конец, он услышал звук, похожий на тот, с каким собака вгрызается в кость, и успел заметить, что на одном из штурмовиков не кожаные сапоги, а деревянные крестьянские башмаки. Носки у него были рваные, и в дырках виднелись грязные пятки. А потом бандиты скрылись. Нет, не убежали, а спокойно удалились, довольно посмеиваясь. Тридцать секунд — и готово. Точно не больше минуты.
Бедняга Густав. Его было не узнать. Казалось, он прокусил собственную губу.
Наверняка он, решил герр Хоффер, ступив на скрипучую лестницу. Покажет мне язык и промычит что-нибудь бессмысленное и нечленораздельное. Все-таки очень утомительно быть любезным с беднягой Густавом. Герр Хоффер чуть не забыл постучать лестницей, до того был уверен, что наверху не крыса.
Почти так же утомительно, как быть любезным с членами партии.
Жизнь, если уж на то пошло, подумал он, вообще штука утомительная.
Меня попросили днем не ходить. Вылезти из норы можно, а ходить туда-сюда — нет. Я совсем как буйвол, везущий повозку с собственным дерьмом. Всё указывает на то, что вы ждете меня где-то совсем близко.
38
Перри больше уже ни о чем не думал. Он сдался. Позволил желанию захлестнуть себя. Как бы логично и строго ни выстраивал он линию своего поведения, вожделение все спутало. Прямая линия задрожала, расплылась, стала неровной, колеблющейся, все сомнения отпали, и он задрал женщине юбки. Она засмеялась. Засмеялась! Какого черта она смеется? Рехнулась? Он ничего уже не опасался, хотя их и предупреждали сопляки медики. Совладать с собой он уже не мог. Пошли они со своими предупреждениями. Заводь, отсветы костра, он плывет на каноэ.
"Студебекер" покачивается, на сиденьях собачья шерсть. И никакой Софи Макконнелл.
Перри так торопился добраться до ее груди, что чуть не до самого подола разорвал ей платье. Он целовал ее грудь, которая слегка пахла жвачкой — запах его собственной слюны, — брал губами то один сосок, то другой, впивался в них точно младенец. Да он и был изголодавшийся младенец. А она все смеялась, прижимая к своей гладкой, упругой груди его голову.
Где-то на краю сознания, в самом его уголке возникла глумливая физиономия и, пуская пузыри, прошептала: Видно, этот тип в очках не очень-то ее удовлетворял.
Зато Перри так в этом преуспел, что они чуть богу душу не отдали.
С балки они соскользнули вниз, прямо на битый кирпич. Город твой, город твой, и девчонки твои. То, что осталось от города, мелкими камешками сквозь одеяло впивалось ему в задницу, в спину, но Перри этого словно не замечал; скакавшая на нем женщина неистовствовала, точно фурия. Они умирали от наслаждения и в то же время смеялись. И кричали.
И плевать им было на то, что их могут услышать.
Он знал, что больше между ними ничего не будет, это — первый и последний раз. Пока он не занялся с ней любовью, она казалась ему совсем некрасивой. Но ведь и Моррисона он не любил, пока тот не умер и его кровь не залила эти треклятые ступеньки и незамощенную часть дорожки. Когда-то они повторяли: немцы, мол, разобщены, у них нет связующей нити, — Перри где-то это вычитал, — но теперь они уже так не считали и о немцах говорили: они такие рационалисты и спайка между ними из железа и стали. А Перри убедился, что эта спайка вовсе не из железа и стали, что их не обязательно сразу закидывать фосфорными бомбами, будто наступил понедельник — день ковровых бомбардировок. Он и не думал брать в рот Моррисонов волос, но этот болван с ног до головы забрызгал его своей кровью, а эта женщина стонала от страсти, сжимая его в объятиях. Ее разметавшиеся волосы занавесом закрыли их лица.
Но ему почему-то вдруг стало худо. Заездила она его. Совсем вымотала. Такое бывает, пришло в голову Перри, когда решаешь покатать хорошенькую девушку на «студебекере» по Уотер-стрит. Они тогда, помнится, всю шерсть с сиденьев собрали. Он-то знал, что это была за собака. Такая огромная и толстая, что там, где она любила полежать, на ухоженном газоне в нескольких ярдах от тротуара, даже вмятина образовалась.
Моррисон тут ни при чем. Все из-за этой гребаной инфекции, от которой как огнем жжет каждый раз, когда писаешь. Они ведь даже белье поменять не могли — те еще условия! А еще этот понос. И обломки музея, врезающиеся в задницу, и вся эта гребаная война. Перри отодвинулся от женщины. Она свое уже получила.
Женщина снова прижалась к нему, лаская его рукой. В глазах у нее сверкали слезы. Черт, пришлось ее остановить. Очень уж болело. Он натянул штаны, а она чисто женским движением одернула платье. И то, что было неопределенным, расплывчатым, стало опять превращаться в прямую линию.
Она лежала рядом на одеяле, положив руку ему на грудь, смотрела вверх и время от времени слегка вздрагивала, будто только что плакала, а не смеялась. Они не могли поговорить — ведь она была немка, а он американец, но все равно никаких секретов между ними не осталось. Перри узнал ее секрет, познав тайный жар, скрытый под ее прохладной кожей… Внезапно вспыхнуло оранжевое зарево, он повернулся и посмотрел на нее — где-то неподалеку разгорелось пламя, сдернуло покров мрака с разбомбленного дома, осветило ночное небо… совсем как огонь из труб нефтеперерабатывающего завода у Перри на родине.
Не такая уж она некрасивая — прямой нос, четкая линия тонкого рта. В блестящих глазах отражается подсвеченное оранжевыми всполохами небо. Вскоре огонь погас, небо опять застыло и потемнело, а ее задумчивое лицо почти растворилось во мраке. Похоже, мысли ее вертелись вокруг того, о чем он предпочел бы ничего не знать.
Разрушенный торец Музея, как белая скала, возвышался во тьме — на его фоне ее профиль казался вырезанным из черной бумаги. Да, начинать надо с профиля, потом написать небо и только после него фронтон. Если, конечно, это не акварель, там свет идет от бумаги, а не от красок. Если бы пришлось писать акварель, профилем следовало бы закончить. Ему захотелось вдохнуть аромат льняного масла, скипидара и сыра, кусочек которого он всегда пристраивал рядом с палитрой. Он подавал рапорт, чтобы его назначили фронтовым художником, но начальство отвергло притязания рекламного мазилы, умеющего рисовать только тарелки с макаронами и девушек, курящих «Кент» у водопада. На самом деле торец был не таким уж светлым — это только по контрасту на его фоне лицо женщины казалось совсем темным. Перри знал секрет: тени должны быть глубокими, иначе свет будет непохож на свет, и полутона не заиграют, и люди не скажут, — какая замечательная работа, как верно схвачено, даже видно, что ее губы чуть влажные, и в глазах отражается душа. Господи, сколько же губ, зовущих к поцелуям, и грудей, упругих и соблазнительных, не слишком больших, но и не слишком маленьких, а так, чтобы в самый раз, ему пришлось рисовать для разных журналов; и все же, халтурщиком он не был. Он так и сказал начальству, когда его вывели из себя. А сейчас у него возникла одна идея.
Он поднялся сам, поднял свою даму, и вдвоем они осторожно пробрались между больших мраморных плит и направились к белеющему торцу здания. Перри взял обуглившуюся деревяшку и нацарапал на стене черные фигурки. Светила луна, стояла ясная апрельская ночь, глаза освоились с темнотой — фонарик Моррисона не потребовался.