Он споткнулся о яблочный огрызок.
Свежий. Как странно! Возможно, герр Вольмер утром сам тут все проверял. Хотя герр Хоффер был уверен, что хромой вахтер никогда так высоко не забирался.
Густав, подумал он.
И снова позвал его по имени. Тишина. Но Густав Глатц не опасен. Густав Глатц совсем как дитя. А вдруг это не Густав?
Бесконечно долгую, ужасную секунду ему казалось, что кто-то здесь прячется — еврей, коммунист, не важно кто, и его охватил ужас. Даже теперь, в самом конце войны, это сулило серьезные неприятности. От одной мысли его бросало в дрожь. С этими беженцами столько проблем: спасая себя, они подвергают опасности всех окружающих. Какой эгоизм! Не то чтобы он их в чем-то винил, лично ему евреи никогда не мешали. Его лучшее пальто сшил старый Мордехай Грассгрюн с улицы, которая теперь называлась Фриц-Клингенберг-штрассе, и сшил тогда, когда партия уже пришла к власти. Это, а также то, что в прежние времена он поддерживал еврейских художников, он может записать себе в актив. Правда, об их национальности герр Хоффер особенно не задумывался, в первую очередь они были для него художниками.
Он надеялся, что Мордехай вернется и сможет подтвердить его слова. Хотя, вероятно, память у старика уже не та. Разумеется, условия в лагерях не самые лучшие. Лагеря — это вам не Сан-Морис.[31]
Его давно тревожила мысль: а что, если гестапо найдет где-нибудь в шкафу беглеца и во всем обвинит сотрудников Музея. Тогда прощайте, картины. Да и сотрудники тоже.
С другой стороны, хорошо спрятанный еврей — это страховка на случай, если рейх рухнет и придет враг. Это понимали многие. Ну что ж, напомнил он себе, враг уже у ворот. Хотя фанатичные стопятидесятипроцентные партийцы сейчас особенно опасны, потому что загнаны в угол.
По слухам, свой, личный еврей был припрятан на черный день у многих партийных шишек.
Но его бы это не спасло, слишком он мелкая сошка. Его бы сразу отправили в Дахау, если не куда похуже. И тогда с картинами он бы распрощался навсегда.
Герр Хоффер, содрогнувшись, бросил огрызок через плечо. Его тошнило от яблок, от ежедневного размазывания на хлебе яблочной компотной гущи вместо меда, малинового или апельсинового джема. Мед! Апельсин! Лимон!
Разорвался артиллерийский снаряд, будто кто-то ударил ложкой по вареному яйцу. Совсем близко. Как все это надоело. Пожалуйста, идите играть куда-нибудь еще. Не дай Бог окно разобьете.
Капитан Кларк Гейбл, в какой-то момент я так волновался, что вы представлялись мне непослушным мальчишкой с мячиком. Спасибо, я с удовольствием выпью стакан вашей знаменитой кока-колы. Да, мои дочки тоже выпьют ее с удовольствием. Эрика и Элизабет. Полагаю, в Америке эти имена тоже встречаются. Хм-м, как вкусно. Совершенно особенный вкус. Позвольте угостить вас отменным коньяком.
И все же эти чердаки прекрасны! И так будят фантазию! Он пробежал пальцами по балке. Ах, как он любил этот запах дерева! Какой он настоящий! И чем больше герр Хоффер сосредотачивался на чем-то конкретном, наблюдая, как свет, падая на ту или иную поверхность, прорисовывает структуру и неповторимость материала, тем сильнее чувствовал, что уничтожить это нельзя. Просто невозможно.
Поглаживая балку, он вдруг ощутил прилив радости, в его усталых глазах словно зажегся негасимый огонь. После войны он откроет эти чердаки молодым художникам, пылким идеалистам, без галстуков, без гроша в кармане, которые со временем станут зачинателями новых великих направлений в искусстве, как некогда группа «Мост» в Дрездене. Кирхнер, Блейль, Шмидт-Ротлуфф, Нольде… Цитируя Заратустру, перескакивая через ступеньки, они будут взбегать на свои чердаки, полные замыслов и надежд, а окопы им даже в страшном сне не приснятся. Эти имена были для герра Хоффера как четки — он повторял их мысленно одно за другим, будто слова молитвы. Без сомнения, когда-нибудь, в мире, очищенном от того, что национал-социалисты сотворили с Германией, они прославятся как великие художники.
Прилив вдохновения заставил его сердце биться чаще, душа взметнулась ввысь на крыльях чудесной песни Мендельсона-Бартольди на слова Гейне — какой взлет духа! Волнение и страх последних часов, неотвратимый приход американцев — все ошеломляло его; стоя на втором огромном чердаке рядом с башней, он воображал: это — то пространство, которое открыто всему миру, всем его здоровым модернистским течениям, а эти крепкие, покрытые корой стропила из прекрасных немецких лесов будут поддерживать новейшие, интереснейшие тенденции искусства. Ах, как он мечтал об этом! Он уже видел, где будут огромные световые люки. Не символично ли пробить окна на восток? Не станет ли это знаком надежды? Восходящее солнце, первыми лучами озаряющее лица юных художников за работой.
Он представил себя согбенным старцем, навещающим уже прославившиеся чердаки, а пылкие юноши, заляпанные краской, грунтовкой или лаком, стоя рядом со своими замечательными работами, встречают своего благодетеля аплодисментами. Герр Хоффер положил обе руки на огромный ствол центральной балки и, уронив голову на ствол, застонал от внезапно нахлынувшего счастья. Все его волнения улетучились или трансформировались в странные, внезапные, вдохновляющие видения.
Студии Лоэнфельде!
Он глубоко вздохнул и, похлопав балку, как старого друга, побрел дальше, что-то бормоча себе под нос, как с ним часто случалось, когда он был один и взволнован. Может, колечко рисовой бумаги и не порвется. Может, случится чудо и посетившее его видение станет явью. А как иначе, ведь он всегда умел находить выход из трудных ситуаций! Ведь большинство музейных шедевров до сих пор в сохранности именно благодаря его дальновидности и изобретательности!
Все еще может кончиться благополучно, подумал он. Вероятно, раскаянием и смирением им удастся смягчить возмездие. Возможно, им — обычным немцам — придется встать на колени и есть траву в знак покаяния, дабы спастись от библейской мстительности евреев. В Польше куда хуже, ведь туда поползут, как муравьи в разоренный муравейник, миллионы обездоленных. Да, он готов в знак раскаяния упасть на колени и есть траву, чтобы укрыть свою семью от гнева сынов Израиля! Он, наконец, наденет пальто, сшитое стариком Мордехаем.
А потом можно будет взяться за настоящее дело — и создать все заново.
Когда крыша содрогнулась от мощного удара и воздух наполнился пылью, поднятой взрывной волной, это было как оскорбление, нанесенное его чудесному видению.
Мы так и не попрощались как следует. Я не оглянулась, когда бежала к воротам мимо грушевого дерева.
40
Физиономия с высунутым языком ухмыльнулась и пропала, покачнувшись, словно луна в просвете между тучами (на самом-то деле луна не качается, так только кажется из-за бегущих туч). Но это было именно лицо, живое лицо, и верный признак того, что оно живое — оно двигалось, гримасничало. Мертвое лицо неподвижно. Разница между ликом живым и ликом мертвым бесконечно мала, но в ней-то все дело. Спящий человек, если пристально смотреть ему в лицо, через минутку-другую непременно дернется, и станет ясно: парень, рухнувший на землю, даже не прикрывшись одеялом, просто смертельно устал.
Белая физиономия с высунутым языком исчезла, а он все сжимал в руках винтовку, не понимая, почему не закричал. Может, потому, что страх накатывает волнами, и он ждал, что физиономия опять ухмыльнется.
Вот когда ты думаешь, что американский паренек спит, а он, на поверку, оказывается мертвее, чем твоя прапрапрабабушка, с которой тебе никогда не доведется свидеться на этом свете, тогда на самом деле делается жутко. И ты думаешь: "А ведь его родные еще ничего не знают. Я узнал об этом раньше них. А ведь я его совсем не знал". Ты и не предполагаешь, что то же самое будешь думать о немце, когда наткнешься на мертвеца, который вовсе не пытался тебя убить, и в голову лезет: "А ведь его родные еще ничего не знают". Ты даже представляешь, как его чертова ничего не ведающая мамочка преспокойно моет посуду. А потом, когда сталкиваешься с вполне реальной матерью и маленькими детишками, которые не могут заснуть от страха, то делается так тошно и невыносимо, что ты замыкаешься, запрещаешь себе думать обо всем этом дерьме, перешагиваешь через него и идешь дальше.