— Скажите: этот „сын божий“ вполне в своем уме. Вполне ха-ха-ха-ха-ха! — пригоден к насильственной смерти по людскому приговору. Ха-ха — „божий сын“!
Стражи вновь доставили меня в главный зал. Впрочем, теперь без их помощи я сам туда и не дошел бы. Наверное, я потерял много крови — перед глазами все кружилось, и ноги дрожали. В гробовой тишине громом обрушились слова первосвященника:
— Почему ты пришел к мысли, что ты сын божий?
— Мне было видение. И мне были слова.
— Какие слова?
— „Любимый сын мой“. Только их сказал не ваш бог, а мой.
— Смерть ему! Убить отступника! Повесить бродягу! Распять разбойника!
— Последний вопрос, — тихо произнес первосвященник, и тон, каким он это сказал, заставил вновь всех смолкнуть. Только что ты признал, что римский император — владыка мира. Хочешь ли ты повторить это и перед нами?
К этому времени я чувствовал себя лучше, лишь нестерпимо хотелось пить.
— Да, это так, — сказал я, глядя ему в глаза. Он меня провоцировал, и только мы двое понимали это. — Но это противоестественно. Человек не должен никому подчиняться, кроме своей совести. Такое время настанет, когда не будет ни правителей, ни владык. Тогда…
— Стража, — крикнул он, перебивая меня. — Уведите этого человека в темницу…
— Что это? Где я? Господи, неужели это опять Бродвей? Я хочу целовать камни этой улицы, этого города. Я знаю и люблю здесь каждый дом. Каждое окно весело подмигивает мне, и прохожие улыбаются. Вот идет дама с ребенком, вот пожилой джентльмен, вот совсем юная парочка. И всем есть дело друг до друга, все дружелюбны, все достойны и рады жизни. Смотрите, как славно — в Центральном парке веселится народ. И из метро выходят напуганные и угрюмые, и довольные и просветленные. А вот… ну, знаете — черный идет в обнимку с белой у самого памятника Колумбу. Браво, Нью-Йорк. Странно, впервые в жизни хочу пить кока-колу. А эта смазливенькая девчушка говорит по-французски. Как ты попала сюда, дитя мое? Ты хочешь за поцелуй пятнадцать долларов? Пойдем. Только не торопись. Любовь, даже уличная, второпях противна. Стоп! Откуда здесь эти жирные синие мухи? И их много, уйма, тучи. Опять я вижу того лохматого, огромного, грязного. Он идет навстречу нам. О, детка, Жульетта, беги! Сейчас он опять начнет ломать мой позвоночник. Небо чернеет, чернеет, прижимается к самой земле. Лохматый оскалил желтые клыки… Он схватил меня, согнул в три погибели. Нет, нет сил противиться его жуткой силе. Спасите! Спа-си-те! Спа-а-а…
Сколько я просидел в темнице? Трудно высчитать. Все время взаперти. есть давали тухлую похлебку — и то, когда выпросишь чуть не на коленях. Часто били. приходили всегда двое: безносый из тайной стражи и одноглазый верзила — центурион. Молчали, только звучно ахали, вкладывая в удары всю силу. После трех-четырех минут я терял сознание. Они отливали меня водой и продолжали свою работу. от побоев и голода силы мои таяли. Я с трудом мог сидеть и теперь все время лежал на каменном полу. Холод камня успокаивал раны.
Однажды в камере появился первосвященник.
— Прочь, привидение, — пробормотал я.
— Я пришел, — проговорил он, дотронувшись до моего разбитого плеча и тем причинив мне адскую боль, — чтобы предложить тебе жизнь.
От тюремщиков я знал, что меня приговорили к смертной казни и что Синедрион послал прокуратору Иудеи донос, что я якобы ранее публично и потом, во время допроса, призывал к свержению власти кесаря и Рима.
— Тебе не хочется жить? — удивился он. „Что же в этом удивительного?“ — подумал я, а вслух сказал:
— Жить всем хочется.
— У нас единственное условие — отрекись публично от своих богопротивных выдумок.
Мы долго смотрели в глаза друг другу. Мой взгляд был кроток и светел. В его взоре читались ненависть и презрение. не сказав более ни слова, он вышел из темницы. Скоро застучали тяжелые подошвы снаружи, распахнулась дверь, и одноглазый центурион объявил сиплым голосом: „Прокуратор велел доставить тебя к нему во дворец“.