Утром распрощался с немало изумлёнными воеводами, но кто бы посмел его задержать? — вольный человек, и государю добре известен, потому безо всякого замешкания был отпущен с честью, да и был таков.
14 июля 1508 года для Михаила Львовича война кончилась, начиналось нечто новое, но что судьба несла ему — он не знал.
Путь в Московию
Михаил Львович сел один в большую карету, запряжённую шестериком, и велел трогать.
Ехал, забившись в угол, злой на весь мир, не желая никого видеть. Близко к полудню возле оконца показался незнакомый всадник, богато одетый, на коне чистых кровей.
Михаил Львович опустил стекло, чуть высунулся из оконца.
— Кто таков?
— Фёдор Степанович Еропкин, господин.
— Не знаю такого.
— От великих государевых воевод Якова Захарьича да Василия Ивановича по велению Великого князя Московского отряжён к тебе в пристава.
Глинский недовольно засопел — воевод о том не просил. Однако по московским обычаям пристав — не караульщик и не соглядатай, а как бы присланный ему в услужение — дорогу показывать, ночлег обустраивать, всякие докуки и помехи именем государя устранять.
— Будь здоров, Федец, — буркнул Михаил Львович, — не надобен ты мне сейчас, — и забился обратно в карету.
«Начинается, — подумал Михаил Львович — начинается татарщина. Ещё до моих вотчин в три раза ближе, чем до Москвы, а уже князь Василий руку свою ко мне протягивает. Пристав! Название-то такое недаром: пристав, значит, приставлен смотреть, стеречь, следить. «Отдать за пристава» у московитов значит под стражу отдать. Вот и у меня появился пристав, да не какой-нибудь — свой собственный! Не от кого-нибудь — от самого Великого князя Московского!»
Еропкин зло дёрнул поводья, поскакал обратно. Не знал Глинский, что дали ему в пристава не малого служебного человека, а сына боярского, близкого к государю. Ещё при покойном царе Иване Васильевиче ходил Еропкин с иными многими ближними людьми с государем в Новгород. В прошлом году, как ходили на Литву, был он послан под Смоленск из Дорогобужа вместе с окольничим и воеводой Иваном Васильевичем Шадрой и шёл у него не простым воином, а головой полка левой руки. И не помнил уже, когда называли его Федцом, даже бояре иначе как Фёдором не звали, а прочие уважительно величали и по отчеству: Фёдор Степанович.
«Загордился, немец, ой закичился, зачванился, — зло подумал Еропкин, отскочив от кареты. Ну да Москва — не Вильна, а Василий Иванович — не литовский король. Он те спесь-то быстро сшибёт».
Отъехав назад, где поотстав двигались его люди, пристав крикнул сердито:
— Офанасей, а ну живей ко мне!
Афанасий — правая рука Фёдора Степановича — подлетел прытко, в глаза глянул с превеликою на всё готовностью.
— Скачи, Офанасей, к Якову Захарьичу, скажи — Фёдор-де Степанович колымагу просит прислать, да чтоб поприглядней колымага была, и лошади чтоб были добрые. Да не мешкай, чтоб ко полудню нагнал!
В полдень Еропкин пересел в колымагу. Ехал от обоза отдельно, знался только со своими людьми, с родичами и слугами Глинского словом не перемолвился.
Глинский тоже никакого внимания на пристава и на людей его не обращал, тем более что ехали пока что по литовской земле, а здесь московский пристав даже кочкой на болоте не был, так себе — тьфу.
Ехали быстро — а ну как учинит Сигизмунд над москвитянами одоление? Что тогда?
Ночлеги были короткими. В деревнях не останавливались, гнали к Стародубскому княжеству.
Места были безлюдные, пустые.
Только плескалась вода на бродах да тарахтели под колёсами бревенчатые настилы, мосты да гати через Проню, Сож, Волчас, Беседь, Суров, Ипуть и многие иные реки и речушки.
Приближался московский рубеж.
Когда засинела впереди речка Судость, а на другом её берегу стали видны маленькие ещё чёрные избёнки нелепого и грязного городишки Почепа, карету Глинского обогнала колымага Еропкина.
На мост через Судость царский пристав въехал первым: здесь начинались владения Василия Ивановича, Божьей милостью Великого князя всея Руси.
Михаил Львович хотел было крикнуть вознице, чтоб обошёл наглеца, но подумал — стоит ли? — и ничего не сказал, почувствовав, что болит голова и почему-то сильно клонит ко сну.
На следующее утро Еропкин явился к Глинскому чуть свет. При входе в дверь чуть склонил голову, сказал решительно:
— Пора собираться, князь.
— Куда это? — опешил Глинский.
— В Москву, к государю.
— Чего такой спех? — недоумённо спросил Глинский, и вопрос этот показался ему почему-то унизительным и постыдным, будто он у пристава чего попросил.
— Чай не в гости едешь, князь. Службу государеву едешь сполнять, — проговорил Еропкин таким тоном, каким выговаривает нерадивому недорослю строгий дядька.
— За князем Глинским служба не пропадёт! — задиристо, по-мальчишески выкрикнул Михаил Львович.
— Где ни жить — не миновать служить, — нехорошо улыбнувшись, негромко проговорил Еропкин и ушёл.
«Что это он сказал? — подумал Михаил Львович. Что значит? «Где ни жить — не миновать служить?»
«Ах сучий сын, ах шельмец! Это он мне презрение своё высказал: раньше-де полякам служил, а теперь и нам послужишь, тебе-де перевёртышу — всё едино. Доеду до государя, — молча бушевал Михаил Львович, — я тебя, Федец, гнида ты этакая, враз сотру! Поглядим тогда, где ты и кому после этого служить будешь!»
Выехали вскорости. Карета Глинского катилась впереди всех. Государев пристав ехал следом, вперёд не высовывался — понял, смерд, своё место.
А может, добившись своего, успокоился?
Девять дней обе армии стояли друг против друга, переругиваясь, перестреливаясь, чиня одна другой мелкие шкоды и пакости. 22 июля в московском стане заворошились: стали гасить костры, снимать с кольев шатры, мазать тележные оси дёгтем. Под улюлюканье и свист поляков и литовцев, огрызаясь и перебраниваясь, уходило на восток московское войско. Позади всех, понурив голову, ехал князь Андрей Дрозд.
Как только выехали из Почепа и покатили по нескончаемым просторам Русской земли, Глинский всё чаще выглядывал то в одно оконце, то в другое: смотрел с любопытством, что за страна такая — Московия? Но, не проехав и одного дня, понял, что земля эта точно такая же, как и его родная Белая Русь, как Русь Малая, как Русь Чёрная. Речь была немного иной, избы да одёжа на мужиках и бабах чуть разнилась от мест днепровских или неманских, а так — всё едино.
На второй день снова забился Михаил Львович в угол, ехал, неотрывно думая о том, что ждёт его в Москве, как встретит его князь Василий, в какую службу определит, какие волости в кормление даст и даст ли?
Ехал, вспоминая всё, что довелось слышать о самом князе Василии, об отце его, о матери, о братьях, сёстрах, о жене и о ближних его слугах...
Сестру Василия Ивановича — литовскую великую княгиню Елену Ивановну — Глинский знал хорошо, она долгие годы была дружна с ним, потому что её муж, Александр Казимирович, любил Михаила Львовича и сам был близок с ним и откровенен, и даже, кажется, искренне любил его, что редко случается с венценосцами, ибо народная мудрость гласит: «Царь да нищий — без товарищей», а тут как будто выходило не по пословице.
От самого Александра Казимировича, от королевы Елены, от многочисленных русских, приезжающих в Литву из Москвы, знал Михаил Львович многое такое, чего другие не знали.
И так как с малых лет пришлось ему долго скитаться от одного королевского двора к другому, жизнь выработала в нём множество качеств, превратив его ещё в юности в ловкого и многоопытного царедворца: у него была прекрасная память на лица, на разговоры, ничего не значащие для другого, но для придворного составляющие смысл и суть его жизни. Он был обходителен, умён, всё схватывал на лету, из тени намёка мог сразу же соткать многокрасочную и верную картину до этого неясных и запутанных отношений.
Глинский с юных лет придавал небольшое значение вопросам веры и религии, а с возрастом и вовсе перестал интересоваться поповской белибердой — будь то более учёные католические патеры или же редко когда грамотные православные служители Божии. В юности он действительно принял католичество, отказавшись от веры своих предков, но и тогда уже сделал это не в поисках истины, а просто потому что страны, в которых он в то время жил, и правители этих стран считали бы его совсем за своего.