Я, наконец, был в связи с большею частию нынешних заговорщиков…
Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию…
Прежде чем сожжешь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним».
Дело тут не в политической общности с заговорщиками, а в представлении о том, как вести себя по отношению к падшим.
Через неделю он писал Дельвигу: «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародования заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя». Еще через две недели: «Мне сказывали, что 20, то есть сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую».
Будучи сам на краю гибели, он ни единого раза в своих обреченных на перлюстрацию письмах не упрекнул ни в чем мятежников, не обвинил их даже в заблуждении. Он писал о них как о друзьях, впавших в несчастие.
12 июня Вяземский отправил ему сообщение о смерти Карамзина, скорбно упрекнув за юношеские эпиграммы на историографа, написанные, как неосторожно выразился князь Петр Андреевич, «чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов». Он, безусловно, не имел в виду тех, кто сидел в казематах Петропавловской крепости в ожидании приговора. Но Пушкин напряженным своим сознанием воспринял фразу именно так. И был потрясен — ибо для него брань Вяземского явилась знаком всеобщего осуждения мятежников в обществе. Этого Пушкин не мог понять. Это было противно не только его политическим представлениям, но и представлениям о человеческой порядочности. И он ответил с пронзительной горечью: «Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый… слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю».
Все здесь необыкновенно значимо. И явная уверенность его, что мятежники могли бы привести сильные и здравые оправдания, когда б имели эту возможность, и, стало быть, с его, Пушкина, точки зрения не так уж бессмыслен был их бунт. И смертельная тоска от непонимания даже умными и порядочными людьми смысла происшедшего.
В отличие от позднейших исследователей Пушкин, вышедший духовно и идеологически из XVIII века, знал реальность гвардейского переворота в столице. Должны ли мы забывать, что, судя по воспоминаниям Пущина, его друг готов был вступить в двадцать пятом году в тайное общество? Должны ли забыть, что он сказал при встрече Николаю: «Я был бы с моими друзьями на площади»? Одна ли это бравада или честное признание осмысленности мятежа с благородной целью?
24 июля мучительное ожидание разрешилось: «Услышал о смерти Р., П., М., К, Б.». Состояние его было таково, что, если бы царь вызвал его в это время, а не осенью, — вряд ли бы состоялось их соглашение.
Призрак виселицы будет преследовать его до конца жизни…
И вот теперь минуло десять лет, пять из которых он, год за годом, раздумывал о праве дворянина на вооруженное сопротивление власти — в той или иной форме, — о союзе мятежного дворянина и взбунтовавшегося мужика. Теперь, через десять лет, он писал о крестьянах, штурмовавших рыцарский замок под водительством поэта.
Оглядываясь назад, видел ли он нечто, дающее ему право на эти непрерывные напряженные раздумья, более того — властно его заставляющие думать об этом?
В 1827 году схвачены были участники кружка братьев Критских, мечтавших пуститься вослед декабристам. И мечтали, и действовали они со всею наивностью молодости. Но не умение и успех тут важны, а побуждения, готовность рискнуть головами. Юноши сетовали, что восставшие на Сенатской площади не привлекли мастеровых и не объявили тут же волю крестьянам.
В 1831 году московский дворянин Сунгуров организовал конспиративный кружок, члены которого — особенно сам Сунгуров — говорили о мужиках и фабричных как о боевой силе будущего восстания и намечали пути массовой агитации.
В 1831 году арестован был штабс-капитан Генерального штаба Ситников, уличенный в том, что писал и рассылал по России революционные воззвания в стихах.
Атмосфера начала тридцатых годов делала правдоподобными слухи о бунтах и заговорах. Александр Булгаков, сообщая в сентябре 1831 года в Петербург об аресте под Москвой трех дворян, предположил, что они замешаны в политическом заговоре, — «то ли это московская история Сунгурова или курская, о коей говорят. Когда угомонятся бездельники?»
А в августе сообщает слухи о бунте в Финляндии, ходившие по Москве.
За два года до мятежа военных поселян адъютант командира 4-го пехотного корпуса, стоявшего под Москвой, поручик Максимович 3-й и поручик Генерального штаба Анненков видели на двери постоялого двора вблизи древней столицы надписи: «Скоро настанет время, когда дворяне — сии гнусные сластолюбцы, жаждущие и сосущие кровь своих несчастных подданных, — будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов. 1829–10. Один из повешенных и ссыльных в Сибири, второй Рылеев». Ниже другой рукой выведено было: «Ах, если бы это совершилось. Дай Господи. Я первый возьму нож».