Выбрать главу

Сперва Брам пытался поймать такси у перекрестка улиц, застроенных близко поставленными невысокими домами. Сразу видно, что находишься в сердце старого Тель-Авива: фонарей совсем мало. Можно, конечно, вызвать машину по мобильнику, но разве плохо прогуляться теплым вечером? И он пошел пешком к более оживленному месту — улице Бограшова.[8] Набросив пиджак на плечо, Брам придерживал его, сунув в петельку вешалки указательный палец; на другом плече висел объемистый коричневый портфель.

Сегодняшнее собрание затянулось. Два часа назад мобильник требовательно пискнул, на экране высветился американский номер, и ему пришлось, извинившись, выйти из аудитории, где они торчали с восьми вечера. В пустом коридоре, под холодным светом люминесцентных ламп, Брам нажал на кнопку и услышал в трубке голос Фредерика Йохансона, шефа департамента истории Принстонского университета.

Они знали друг друга по конгрессам и специальным журналам. Йохансон — потомок шведских пиратов, похожий на неандертальца гигант с грубыми руками и крупным лицом (всегда кирпично-красным: то ли от алкоголя, то ли от повышенного давления, то ли по причинам генетическим), роскошной копной светлых волос и белесыми, как у альбиноса, ресницами — уже звонил днем, но Брам как раз читал лекцию и отключил телефон. Потом он пытался перезвонить, но Йохансона не оказалось на месте. Теперь, в одиннадцать вечера, они, наконец, соединились. Семь часов разницы с Америкой, где вечер еще и не начинался.

Три недели назад Йохансон уже звонил ему. Один из историков его департамента собрался на пенсию. И если Брам прямо сейчас пришлет документы, Йохансон гарантирует ему получение профессорской должности. Брам попросил дать ему время подумать.

Лекции кончились в шесть с четвертью, и Брам в своем университетском кабинете занялся подготовкой к завтрашнему дню и к вечернему собранию «мирной инициативы». Во время ланча в студенческой столовой — вокруг разворачивалось высококлассное дефиле-шоу, которое давали прелестные студентки, демонстрируя сверкающие плечи, ниспадающие водопадом локоны и коротенькие, спущенные на бедра юбчонки, обнажающие животики и изумительные ноги, — он обсудил идею Йохансона с женой. Рахель сказала, что не может решать за него, это его работа, ему и решать — ехать или оставаться. Она будет довольна в любом случае. Но Брама продолжали мучить неясные сомнения. И тогда она сказала:

— Тебе ведь на самом деле хочется поехать. Соглашайся. Это большая честь. Такой шанс нельзя упускать. И Бену там будет хорошо.

— А тебе? — спросил он, заранее зная ответ.

— Мне хорошо там, где хорошо тебе.

Итак, Йохансон позвонил сразу после одиннадцати. Писк мобильника прервал монолог Ицхака Балина, который, проведя несколько часов в жаркой, душной комнате, нисколько не вспотел и даже не ослабил узел своего — как всегда экстравагантного — галстука. Поверх стильных узеньких очков он возмущенно воззрился на Брама, извлекающего из кармана телефон. Балин был невысоким человечком лет пятидесяти, беспрерывно, со страдальческим выражением лица долдонившим о честности и преданности. Пацифизм был истинной его профессией, и Балин занимался им с упоением.

Брам двинулся к выходу и, пробормотав «извините», прикрыл за собой дверь. Будущее Ближнего Востока он оставил на попечение семи мужчин и двух дам: все, кроме Балина, в рубашках и блузках с закатанными рукавами; на их восторженных лицах не было места ни отчаянию, ни унынию. Битых три часа они пытались, поглощая тепловатую воду и горький кофе, избавиться от мерзкого привкуса печенья, изготовленного матушкой Балина, Сарой Липман. Печенье обязаны были есть все — из солидарности. Солидарность в их кругу ценилась весьма высоко.

Из обшитого дубовыми панелями кабинета в далеком Принстоне, где зима демонстративно не желала отступать, Йохансон спросил:

— Ну, ты решил?

И Брам, стоя посреди пустого коридора, ответил:

— Да.

— Я не слишком поздно позвонил? Может быть, перезвонить завтра?

— Нет-нет, мы вполне можем говорить, — уверил его Брам и покосился на дверь, боясь, что его услышат.

— Ты принял какое-то решение?

— Принял.

Йохансон замолк, и Брам мысленно взмолился, чтобы Йохансон понял его правильно. Понял, что значит для него солидарность с Ицхаком, с Сарой и Ури, и со всеми остальными, даже, может быть, со всей страной, которую он предаст, если согласится сейчас на это заманчивое предложение. Уехать хотелось страшно. Восемнадцати лет он перебрался в Израиль из Голландии, потому что решил поступить в Тель-Авивский университет, чтобы жить поблизости от отца, — и остался. Принял израильское гражданство, служил в армии и участвовал в боях, а в Наблусе, вместе со своими солдатами, даже убил террориста. Прошло пятнадцать лет, и ему захотелось уехать. Но отъезд означал предательство. Правда, Брам собирался каждый год возвращаться, чтобы пройти сборы резервистов, но здесь речь шла о товарищах по оружию. Людях, готовых отдать за него жизнь, людях, ради спасения которых он пожертвовал бы собой. Они ни в коем случае не являлись причиной его отъезда. Как устал он от высоких слов и серьезных вопросов, как хотелось ему никогда больше не думать: «Они отдали за меня свою жизнь». Он мечтал стать скучным профессором в скучном городишке, чтобы слова «право на существование» потеряли зловещую реальность и вновь стали исторической абстракцией. В свои тридцать три года он вдруг почувствовал, что устал. Не из-за Бена, который все еще просил есть по ночам, — Рахель кормила его грудью, — но из-за заседаний, на которых, вот уже три года, ему приходилось присутствовать. Берлинские соглашения,[9] принятые при активном участии Балина, ни к чему не привели. Но они продолжали планировать всенародное обсуждении Соглашений, хотя, кажется, сам Балин пытался устраниться и сохранить status quo.