Выбрать главу

Розен был американским миллиардером, с давних пор поддерживавшим многомиллионными вкладами лабораторию Хартога, потому что лекарства, созданные в его лаборатории, когда-то спасли жизнь дочери Розена.

— Вечеринку с огромным тортом, в который он воткнет семьдесят пять свечек?

— Не без этого, — откликнулся Хартог, входя в комнату в сопровождении Хендрикуса с новой чашкой кофе для Брама.

Не было нужды спрашивать отца, почему он не сварил кофе и себе. Хартог выпивал с утра ровно три чашки кофе, все три — до девяти часов. Брам принял от него чашку и взглянул на отца поверх нее. Хартог усаживался в кресло: повеселевший, спокойный.

— Он пригласил для меня Бостонский Филармонический. «Не хочешь ли прилететь на концерт?» Для меня, слышишь? А после концерта — большой обед. А теперь попробуй подсчитать, сколько будет стоить только оркестр, а?

— Сто тысяч долларов, — ответил Брам. Он специально занизил сумму, чтобы дать отцу возможность удивить себя.

— Умножь на пять. Пятьсот тысяч. Что с ним делать — ума не приложу.

— Лучше бы добавил денег лаборатории.

— Уже сказал, что добавит. И что мне теперь делать?

— Пусть все идет, как идет. — Брам улыбнулся. — Кто еще может похвастаться тем, что в день рождения для него лично играл Бостонский Филармонический?

— Ну вот. Я позвонил Джеффери и сказал, что я — в восторге. Так что в будущем году сэкономлю на дне рождения.

— Спасибо, что предупредил: я, значит, могу расслабиться.

— Теперь возьми круассан.

Если первый Браму удалось с трудом запихнуть в себя с помощью кофе, то второй запихивать было уже некуда. Он взял круассан с тарелки и отломил кончик. Может быть, отдать его щенку?

— А еще я завел себе любовницу, — сказал отец.

И посмотрел гордо, словно ни в чем не собирался оправдываться, словно появление любовницы — простительная слабость, только добавлявшая ему шарма. Любовница будет теперь к нему навсегда привязана, и, похоже, ему придется таскать этот балласт за собой повсюду.

Брам вспомнил номер отеля в Стокгольме, устланный коврами и заставленный кричаще дорогой старинной мебелью, где Хартог, получив премию по химии, в ночь после нобелевской церемонии несколько часов мерил шагами огромную гостиную. Чтобы не слишком шуметь, он разулся и старался ступать только по толстому ковру; Брам, слыша, как он сморкается, решил сперва, что отец простудился в сырой Швеции, и только потом сообразил, что он тихонько плачет. Браму было всего десять, но он понял, что плачет отец не от радости.

После вручения премии Хартог сказался больным, не явился на праздник, устроенный специально для него Университетом Амстердама и правительством Голландии, и целый семестр не показывался в лаборатории. Проходили недели, а он безвылазно сидел в своей комнате; читал, ставил негромкую музыку — квартеты Шуберта, — которую Брам мог слышать, только когда открывалась дверь. И вот теперь, впервые после смерти жены, у Хартога появилась любовница. Он объявлял об этом смущенно, как подросток, словно боялся реакции Брама или шока, который переживет в своей могиле Бетти — через двадцать лет после своей смерти — от того, чем ее муж занимается с другой женщиной. Брам выпрямился.

— Пап, это замечательно! Где ты ее нашел?

— Тут неподалеку. В кафе. Обычно я не хожу в кафе, только в столовую на работе. А тут я был в книжном магазине, и мне захотелось выпить чаю. И Яна принесла мне чай. Она там работала. Она из России. И знаешь что? Она по профессии биохимик! А особенно забавно то, что она узнала меня, она знала, кто я такой. Представляешь?

Он подхватил одной рукой Хендрикуса и посадил к себе на колени. Щенок тут же улегся и затих.

Профессор, доктор Хартог Маннхайм, человек, знавший о биохимии все и за это получивший Нобелевскую премию, влюбился в официантку. Брам представил себе маленькую, чудаковатую учительницу-пенсионерку, устроившуюся в кафе, чтобы немного подработать к своей нищенской пенсии. Она составит Хартогу компанию, пока Брам будет расчищать снег на дорожках своего сада в Принстоне.

— Я страшно рад за тебя, пап. И очень хотел бы с ней познакомиться.

— Не проблема, — сказал Хартог.

Он поднялся и позвал:

— Яна! Яна! Иди сюда!

Дверь спальни отворилась, солнце хлынуло в комнату и, вся облитая золотистым сиянием, появилась крупная пятидесятилетняя женщина, широкоскулая и чуть раскосая, с высоко взбитой копной высветленных волос; в ее огромных грудях хватило бы молока на все грудничковое отделение больницы, где работала Рахель, а бедра вряд ли поместились бы меж подлокотников кресла.