Надя посмеялась тогда вместе со всеми, а потом обняла бабушку, чуть не плача, сказала: «Жизнь сейчас хорошая… Тебе жить да жить».
Через пять месяцев те же слова, но уже о самой Наде были сказаны на всю страну Алексеем Маресьевым: «Ей бы жить да жить».
Да, в те дни, дни ее последнего отпуска, все на ее родине было замечательным. С утра до вечера Надя возилась с младшими сестрами и братом, проводила в разговорах с матерью, встречалась со школьными друзьями и преподавателями. Когда закончился отпуск и она уезжала в Сухуми, каждый желал ей больших успехов и большого счастья. А ее матери, Генриетте Ивановне, говорили: «Хорошо начала жизнь Надя, просто хорошо».
Автобус, как и прежде, в день ее первого отъезда в неизвестные края, шел по разбитой мокрой дороге, и так же лил дождь, и грядущее опять поднималось прямо над дорогой, перед самым автобусом, но теперь уже было иным, исчезла прежняя неопределенность, все больше и больше оно походило на реальную жизнь, в которой вот-вот откроются новые горизонты и над ними поднимется новое грядущее, к которому можно будет отправиться снова…
Шел дождливый теплый май.
Теперь шел октябрь. Над домом, в котором мы разговаривали о Наде, снова пролетел самолет.
— Вот и все, — проговорила Минина. — Все.
Пилоты и бортпроводницы, собравшиеся в Надиной комнате, подавленно молчали. Каждый рассказал и вспомнил о Наде самое лучшее и самое важное, но ни один из них при этом не испытал облегчения. Они стремились создать образ Нади, но, конечно, чувствовали, что жизни не равно ничто — ни образ, ни их слова, ни их боль.
Перед нашей встречей Минина провела свой самый трудный телефонный разговор. Она звонила в Удмуртию. Ей предстояло сообщить Генриетте Ивановне о гибели Нади. Когда их соединили, она смогла лишь сказать: «С Надей плохо, срочно вылетайте».
— Но она жива? — доносился далекий голос матери. Минина молчала и тихо плакала.
— Но она жива? — звучало в трубке.
И кто-то вместо Мининой, ее голосом сказал:
— Да.
Провожая нас взглядом, Дуся Минина проговорила скорее, кажется, для себя:
— Я представляю Надю в ее последний момент… Хотя не знаю подробностей, но ясно вижу, как она повернулась, как посмотрела в глаза бандитам, напряглась… И стала на защиту экипажа, пассажиров. Я все это вижу…
…Как Надя жила, было теперь известно. Предстояло узнать, как она погибла.
Под крылом самолета лежала темно-зеленая Колхида. Над коричневой водой Риони поднимались октябрьские испарения. Пилот маленького самолета, которым мы летели, не произнес за время рейса ни слова, но когда прошли траверз Зеленого мыса, он сказал:
— Вот здесь, в этом месте неба, убили Надю.
Через несколько минут после приземления заместитель министра гражданской авиации СССР А.А. Попов познакомил нас со вторым пилотом Надиного самолета — Сулико Шавидзе. «Он вам расскажет о ситуации на борту», — сказал Попов.
Шавидзе оказался совсем молодым человеком. Он был возбужден, но старался собой владеть.
— Я вам расскажу о нашей бортпроводнице Надежде Курченко, — начал он, забыв о пожелании заместителя министра.
Тут же, в кабинете начальника Батумского аэровокзала, заканчивал разговор по телефону высокий человек в коротком белом халате, по всей вероятности, врач. Он положил трубку и, перебив Сулико, сказал:
— Сулико, пройдите с товарищами к «Скорой помощи», там лежит Чахракия. Даю вам на разговор с ним пять минут. Мы его увозим.
«Скорая помощь» стояла за кипарисами, был виден лишь ее капот. Рядом с машиной беседовали члены комиссии. Они, видимо, только что закончили разговор с командиром экипажа Георгием Чахракия. Он лежал на носилках в измятом темно-синем кителе и не двигался — пуля задела позвонок. Его глаза были воспалены, обескровленные щеки впали, он был небрит.
Врач пришел к машине следом за нами. Он снова напомнил о времени. Его можно было понять. Мы и сами видели, что вид у Чахракия был скверным, и нас не надо было торопить. Мы решили сократить разговор до одной фразы: «Желаем скорейшего выздоровления», — но он, узнав, откуда мы, еле слышно сказал:
— Я расскажу вам только о бортпроводнице, как она погибла, о Наде… а остальное расскажет Сулико, — и повел глазами в сторону Шавидзе.
Врач склонился к его лицу и приложил ко лбу влажную марлю:
— Успокойся.
— Я уже спокоен, — произнес безучастно пилот, и его тон был при этом таким, что в нем не чувствовалось ни одной искры, а был лишь пепел.