Иногда риск оказывается не таким смертельным, как ему показалось в ту, первую секунду, а иногда — наоборот. И вся трудность как раз в том и состоит, что меру риска невозможно заранее взвесить на медленных аптекарских весах. Когда время не ждет и надо или рисковать, или нет, тот, кто начинает слишком долго размышлять над мерой риска, в результате вообще чаще всего не рискует.
Бывает, что люди, пошедшие на оправданный или неоправданный риск и пострадавшие при этом, потом, в минуты слабости, в минуты сомнений, вспоминая, говорят о том, что они сделали: «Эх, не надо бы!..»
Насколько я понял из всего услышанного мною там, в селе Прудские Выселки, от многих и разных людей, рассказывавших мне о Мерзлове, он — и это совпадало для меня с представлением о его личности и характере, возникшим из этих рассказов, — ни другим, ни самому себе не сказал: «Эх, не надо бы!»
Он сказал другое: сказал одному из пришедших к нему в больницу товарищей, молодых трактористов:
— Надо бы сиденье взять с трактора. С ним бы лучше.
Товарищ не сразу понял, что хотел сказать ему Анатолий. И переспросил.
Тогда Анатолий объяснил, что зря он не вспомнил, не сообразил там, в огне, взять это сиденье, чтобы прикрыть им лицо, когда вырывался из огня, — меньше бы лицо обгорело!
Вот о чем он жалел, умирая, этот сильный и стойкий человек. Не о том, что рискнул жизнью, а об оплошности, о том, что, совершая подвиг, при всем своем самообладании все-таки допустил эту оплошность.
Отвлекусь в прошлое. Прудские Выселки всего в нескольких километрах от Михайлова, в котором я был тридцать один год назад.
По правде говоря, глядя на нынешний Михайлов, я не мог вспомнить, где что тогда, в сорок первом, происходило в нем и вокруг него. Нынешний, еще летний, с не-пожелтевшей зеленью садов городок, с речкой посередине, с перекинутыми через нее мостами и мостиками, уж очень непохож был на тот, зимний, разоренный. В нем и реки-то, как мне помнилось, не было, был только лед, и на льду, так же как и на улицах, — сожженные и целые немецкие машины и танки, а в воздухе запах войны: гари, бензина, пороха.
В том давнем, зимнем городе не было бетонной стелы на въезде с надписью: «Воинам 10-й армии, освободившим г. Михайлов 6–7.ХП.1941. 328 с./д.». А через город, в трескучий мороз, нахлобучив ушанки и подняв воротники шинелей и полушубков, шли солдаты тех самых 328-й и 330-й дивизий, чьи имена сейчас вписаны в историю города.
Не было тогда и танка тридцатьчетверки, который стоит сейчас на высоком постаменте на обрыве над рекой.
На постаменте написан номер танка: 3312, и сказано, что, изготовленный в 1942 году на одном из уральских заводов, этот танк участвовал в Сталинградской, потом в Курской битве, потом был перевооружен более мощной пушкой и в составе Четвертой гвардейской танковой армии вошел сначала в Берлин, а потом в Прагу.
Когда я подошел к этому танку, с другой стороны к нему подошел человек примерно моего возраста, в штатских брюках навыпуск и в кителе без погон, с мальчиком лет пяти или шести, должно быть, внуком. Он стал вслух читать мальчику надпись, но мальчика заинтересовало другое.
— А в нем люди есть? — вдруг спросил он, глядя на танк.
— Сейчас нет, — сказал старый солдат.
И я подумал о людях, которые были в этом танке. Может быть, кто-то прошел в нем весь путь от начала до конца, а кто-то другой влез в этот танк уже в дороге, заменяя погибших и раненых. Вряд ли от Сталинграда до Праги в танке сидели все те же самые люди! Но прошел он весь этот неимоверно долгий путь, потому что в нем были люди: танк без людей всего-навсего очень большая железка.
Танк поставили здесь, на косогоре, не потому, что он участвовал в освобождении Михайлова, — как раз в этом он не участвовал. В боях за Михайлов — думаю, что память не подводит меня, — в 10-й армии тогда, в декабре сорок первого, почти не было танков. Ездивший со мной фотокорреспондент «Красной звезды» где-то разыскал один и снял вместе с экипажем, но я сам под Михайловой танков так и не видел. Пехота и артиллерия воевали здесь почти без танков и все-таки гнали перед собой немцев, наступая по пятнадцать-двадцать километров в сутки.
Танк поставлен здесь просто в память о войне, о том, что фашистам, доходившим до Михайлова, через три с половиной года после этого пришлось подписывать акт о безоговорочной капитуляции в Берлине,
Вернувшись из Прудских Выселков, я зашел в Михайловский райвоенкомат, и там мне сказали, что в боях за Михайлов погибло 246 человек, что они похоронены в Михайлове и вокруг него в двенадцати братских могилах и что каждый год на эти могилы помянуть своих близких приезжает около ста человек из разных концов страны.
А на всей войне, за все ее четыре года, от начала и до конца, на всех ее полях сражения — от Москвы до Берлина — отдали свою жизнь за Родину около десяти тысяч человек, жителей этого Михайловского района.
И танк напоминает о всех жизнях, отданных за Родину и здесь, под Михайловом, и под Сталинградом, и под Берлином.
Возвращаясь через Михайлов в Москву и во второй раз остановившись перед этим танком, я подумал о том, что хотя он поставлен здесь уже несколько лет назад, когда Анатолий Мерзлов был еще мальчиком, школьником пятого или шестого класса, а все-таки после всего, что я услышал теперь о Мерзлове, в моей памяти будет связана с ним не только свежевыкрашенная охрой оградка на сельском кладбище, за которой еще нет памятника, но и этот танк, прошедший от Сталинграда до Праги.
Потому что в поступке Мерзлова есть нечто, ставящее его в моем сознании в один ряд с солдатами, заставляющее думать о нем, как о человеке, не только готовом первым броситься в огонь, спасая свой трактор, но и при других обстоятельствах готовом первым подняться в атаку.
Кстати, первому подняться в атаку — это почти самое трудное, если не самое трудное на войне. И именно на это — самое трудное на войне — у Мерзлова хватило решимости, а у человека, который был там, в поле, рядом с ним, — не хватило…
Товарищи Мерзлова сказали мне, что, думая о близком призыве в армию, он — тракторист — хотел стать танкистом.
Но это просто совпадение, не в этом дело и не об этом я думал, глядя на танк. Я думал о более важном — о солдатском характере его поступка и о том смертельном риске, на который он пошел и который дает право называть этот поступок подвигом.
Человек живет не в безвоздушном пространстве — я думал об этом, думая о Мерзлове.
Он воспитывался в семье, в которой привыкли работать смолоду; работать много, хорошо, добросовестно, с полной отдачей сил. И отец и мать Мерзлова — люди, привыкшие сполна отвечать за то дело, которое они делают, и таким же, как они, вырос их сын, вырос не в какой-нибудь другой атмосфере, а в атмосфере именно этой семьи.
Но, кроме атмосферы семьи, есть еще. атмосфера страны, той земли, на которой живут и работают люди. Да, конечно, сейчас не сорок первый и не сорок пятый год! Но десять тысяч жителей той округи, того небольшого кусочка советской земли, на котором вырос и воспитался Мерзлов, отдали когда-то свою жизнь за то, чтобы эта земля осталась нашей, чтобы она не стала территорией, на которой живут рабы фашистского рейха. И хотя это было давно — это самопожертвование осталось частью атмосферы, частью того воздуха, которым с детства дышал Мерзлов. И в решительные минуты его жизни это тоже оказалось важным.
И, наконец, атмосфера этого небывало трудного лета; атмосфера битвы за хлеб, достигшей такого накала, когда слово «битва» перестает быть метафорой. Я говорю не о том, что, не будь такого неимоверно жаркого лета, не будь солома, которую подгребали тракторами, такой сухой и готовой вспыхнуть, как порох, может быть, она и не вспыхнула бы и ничего бы и не произошло, — все это так! Но я говорю об атмосфере этого лета в другом смысле — она настраивала таких людей, как Мерзлов, на солдатский лад, на готовность не отступить, сделать все, что в их силах, в этой битве за хлеб.
Вот почему я говорю, что и атмосфера семьи, и атмосфера страны с ее солдатскими в самом высоком смысле этого слова традициями, и атмосфера этого лета, похожего на битву, — все это, вместе взятое, сыграло свою роль в то мгновение, когда Мерзлов поступил именно так, а не иначе.