Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой.
Любил закат в горах, пенящиеся воды
И бурь земных и бурь небесных вой.
Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
Гляжу назад — прошедшее ужасно;
Гляжу вперёд — там нет души родной! (1, 255)
В строках этих, и в иных, как уже приведённых здесь, так и оставленных за пределами нашего внимания, — всюду мы то явно, то догадкою ощущаем одну из главных причин душевного голода поэта: неутолённое вожделение любоначалия. Он и одиноким-то потому лишь, пожалуй, себя воображает, что едва ли не одного Бога видит способным душу свою постичь.
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум немного совершит;
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитый груз лежит.
Кто может, океан угрюмый,
Твои изведать тайны? Кто
Толпе мои расскажет думы?
Я — или Бог — или никто! (1, 459)
1832
Пусть стихи детские отчасти, и гордыня ещё невызревшая: гордецу всего восемнадцать. Но всё же перед нами Лермонтов, натура которого определилась достаточно рано. Он лелеет гордыню в пятнадцать лет, как и в двадцать три.
Один среди людского шума
Возрос под сенью чуждой я.
И гордо творческая дума
На сердце зрела у меня (1, 192).
1830
Я не хочу, чтоб свет узнал
Мою таинственную повесть;
Как я любил, как я страдал,
Тому судья лишь Бог да совесть!..
Им сердце в чувствах даст отчёт,
У них попросит сожаленья;
И пусть меня накажет Тот,
Кто изобрёл мои мученья;
Укор невежд, укор людей
Души высокой не печалит;
Пускай шумит волна морей,
Утёс гранитный не повалит;
Его чело меж облаков,
Он двух стихий жилец угрюмый,
И, кроме бури да громов,
Он никому не вверит думы… (1, 35).
1837
С кем ни сравнить, у Лермонтова всегда больше горечи. Больше безнадёжности. Он опускается до глубочайших глубин безверия, бросая упрёк в своих муках не кому иному, как Творцу. И гордыня поэта — не сокрытая змея (как, помним, у Пушкина), а слишком на виду. Одна и та же страсть жжёт его и при начале и под конец недолгой жизни. И часто сквозь гордыню проступает то, с чем она близка, особенно в романтизме подобного толка, — тяготение к богоборчеству. Вот одно из ранних стихотворений — «Смерть» (1830).
Поэту снится сон, что душа его, встретившись с полусгнившим телом, которое она когда-то оживляла, пытается вновь возвратить тленное к жизни. С натуралистическими подробностями описывает автор собственное видение:
И я сошёл в темницу, длинный гроб,
Где гнил мой труп, и там остался я.
Здесь кость была уже видна, здесь мясо
Кусками синее висело, жилы там
Я примечал с засохшею в них кровью.
С отчаяньем сидел я и взирал,
Как быстро насекомые роились
И жадно поедали пищу смерти.
Червяк то выползал из впадин глаз,
То вновь скрывался в безобразный череп.
Но чем одержима, какою мыслию движима душа, тщетно пытающаяся нарушить предначертанное? Навязать бытию свою волю, осуществить собственное стремление. «Да будет воля моя» — эта молитва как бы слышится сквозь «мрачную надежду» на бессмертие. Осознав тщету чаемого, лирический герой стихотворения проклинает и творение, и Творца:
Тогда изрёк я дикие проклятья
На моего отца и мать, на всех людей.
С отчаяньем бессмертия долго, долго,
Жестокого свидетель разрушенья,
Я на Творца роптал, страшась молиться,
И я хотел изречь хулы на небо,
Хотел сказать…
Но замер голос мой, и я проснулся (1, 210–211).
В Творце поэт усматривает некую силу, не позволяющую мрачному гордецу осуществить именно его собственную волю. И вот поразительно: высказав ту же мысль в стихотворении «Гляжу на будущность с боязнью…» (1838), Лермонтов невольно (скорее всего так: неосознанно, интуитивно) воссоздаёт начальную ситуацию пушкинского «Пророка», но в собственном, разумеется, осмыслении: «духовная жажда» оборачивается тоской одиночества, соединённою с вопрошающим ожиданием вестника, посылаемого Всевышним: