Леонтьев чуял гибельную сторону свободы. Но он не сознавал гибельность несвободы. Он — односторонен, и поэтому так любим многими — односторонними— людьми. Он прозревал: либерализм ведёт в тупик, к разложению. Но средство предлагал простое, под руку подвернувшееся: подморозить Россию. Верно заметил Г.Адамович: «…надо иметь такую фантастически-сложную, истерзанную психику, как у Леонтьева, чтобы искать света в проклятьях и анафемах вместо любви»561.
Гибельна свобода, когда она раскрепощает тёмные страсти в человеке, заложенное в нём первородной повреждённостью стремление ко злу. Но необходимо высвобождение образа Божия в человеке, вне свободы не могущего проявиться. Этой антиномии не понимал, по неверию, Великий Инквизитор, этого не сознавал и Леонтьев. (Вот откуда ивановское сопоставление с Лениным.)
В ответ на признание Достоевского в любви к Европе Леонтьев провозгласил свою ненависть: «О! как мы ненавидим тебя, современная Европа, за то, что ты погубила у себя самой всё великое, изящное и святое, и уничтожаешь, и у нас, несчастных, столько драгоценного своим заразительным дыханием!»562. Перечисленное публицистом и у Достоевского восторгов никогда не вызывало. Но он ненавидел грех, а не поддавшихся греху, он желал спасения и этому миру — и в том, несомненно, был ближе ко Христу, чем «правоверный» Леонтьев. Он знал: нельзя нести идею спасения тем, кого ненавидишь. Его любовь к Западу была, конечно, иною по свойству и содержанию, нежели у западников, чего не хотел понять Леонтьев.
Ложь и фальшь западнических иллюзий Достоевский сознавал верно. Правильно понявши общее направление, западники замкнулись на проблемах эвдемонической культуры и цивилизации, о чём Достоевский говорил и прежде и сказал теперь, прямо указывая на невозможность человеческого счастья на основах западного индивидуалистического его понимания: «А разве может человек основать своё счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если позади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? <…> Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца её не знает вовсе, уважает её, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести новое здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос» (26, 142).
В вопросе этом как бы сплавились воедино вопросы и сомнения — Раскольникова, князя Мышкина, Шатова, Подростка, Ивана Карамазова. Сравним обращение Ивана к Алёше: «Скажи мне сам прямо, я зову тебя — отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребёночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотмщённых слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!» (14, 223–224).