Выбрать главу

Полезно осмыслить суждение преподобного Иустина (Поповича): «Невозможна жизнь души без смирения, как невозможно зрение без зеницы ока. Исключительную важность смирения и личной всеответственности Достоевский проповедовал по-апостольски ревностно. И по-другому не мог проповедовать этот прекрасный православный философ. Для евангельской православно-молитвенной философии смирение — фундамент христианства, «знак христианства, и тот, кто не имеет этого знака — не христианин» (св. Макарий Великий). «Невозможно спастись без смирения» (св. Авва Дорофей). Спасение достигается верой и смирением. Смирение — непогрешимый путеводитель через необычайно загадочные и запутанные тайны жизни на земле. «Перед иной мыслью станешь в недоумении, особенно видя грех людей, и спросишь себя: «взять ли силою али смиренною любовью?»

Всегда решай: «возьму смиренною любовью». Решишься так раз навсегда, и весь мир покорить возможешь. Смирение любовное — страшная сила, изо всех сильнейшая, подобной которой нет ничего» («Братья Карамазовы»), Смирение — это единственная сила, которой побеждается всяческое проявление сатанизма: сатанизм ума, сатанизм сердца, сатанизм воли. «Смирение — единственная добродетель, которой дьявол не может подражать» (св. Иоанн Лествичник)»568.

Горькому, равно как и более поздним своим исследователям, Достоевский ответить, разумеется, не мог, но зато обстоятельно разобрал доводы профессора Градовского, подвергшего Пушкинскую речь разгромной либеральной критике — этот разбор помещён в завершении «пушкинского» выпуска «Дневника писателя».

Градовский в своём опровержении коренных идей Достоевского продемонстрировал типичную слабость разорванного сознания, не умеющего охватить смысл отвергаемых положений в их целостности и оттого дробящего всё на мелкие составные части и опровергающего их уже на основе собственного непонимания даже частностей. Это прежде прочего обнаружилось в отъединении религии, народной правды от общественной жизни: «Эту правду и эти идеалы народные вы, — обращается писатель к своему оппоненту, — находите прямо недостаточными для развития общественных идеалов России. Религия, дескать, одно, а общественное дело другое. Живой целокупный организм режете вашим учёным ножом на две отдельные половинки и утверждаете, что эти две половинки должны быть совершенно независимы одна от другой» (26, 161). Вот источник и всех прочих заблуждений: живое тело таким разрезанием обрекается на умирание, и суждения о жизни выносятся перед расчленённым трупом.

Градовский повторяет многие давние пошлости западничества: «…всякий русский человек, пожелавший сделаться просвещённым, непременно получит это просвещение из западноевропейского источника, за полнейшим отсутствием источников русских» (26, 150). Как и всякий славянофил, Достоевский вовсе не обскурант, и готов взять лучшее, что предлагает Запад: «…науки и ремёсла действительно не должны нас миновать, и уходить нам от них действительно некуда, да и незачем. Согласен тоже вполне, что неоткуда и получить их, кроме как из западноевропейских источников, за что хвала Европе и благодарность наша ей вечная» (26, 150). Но касаясь Просвещения, Достоевский уже в который раз продолжает то, о чём первым в нашей литературе напомнил ещё Гоголь: свет Христов просвещает всех: «Я утверждаю, что наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение Его. Мне скажут: он учения Христова не знает, и проповедей ему не говорят, — но это возражение пустое: всё знает, всё то, что именно нужно знать, хотя и не выдержит экзамена из катехизиса. Научился же в храмах, где веками слышал молитвы и гимны, которые лучше проповедей. Повторял и сам пел эти молитвы ещё в лесах, спасаясь от врагов своих, в Батыево нашествие ещё, может быть, пел: «Господи сил, с нами буди!»— и тогда-то, может быть, и заучил этот гимн, потому что, кроме Христа, у него тогда ничего не оставалось, а в нём, в этом гимне, уже в одном вся правда Христова. И что в том, что народу мало читают проповедей, а дьячки бормочут неразборчиво, — самое колоссальное обвинение на нашу Церковь, придуманное либералами, вместе с неудобством церковнославянского языка, будто бы непонятного простолюдину (а старообрядцы-то? Господи!). Зато выйдет поп и прочтёт: «Господи, Владыко живота моего»— а в этой молитве вся суть христианства, весь его катехизис, а народ знает эту молитву наизусть. Знает тоже он наизусть многие из житий святых, пересказывает и слушает их с умилением. Главная же школа христианства, которую прошёл он, это — века бесчисленных и бесконечных страданий, им вынесенных в свою историю, когда он, оставленный всеми, попранный всеми, работающий на всех и на вся, оставался лишь с одним Христом-утешителем, Которого и принял тогда в свою душу навеки и Который за то спас от отчаяния его душу. <…> Буду говорить, пока держу перо в руках, а теперь выражу мою мысль лишь в основном положении: если наш народ просвещён уже давно, приняв в свою суть Христа и Его учение, то вместе с Ним, с Христом, уж конечно, принял и истинное просвещение» (26, 151).