Выбрать главу

Наполеон для Толстого прежде всего актёр, сознающий отчасти ложность своей игры, но не могущий выйти из рабской зависимости от навязанной ему (историей и им самим) роли и живущий вне простой человеческой правды. Вот он принимает накануне Бородинского сражения прибывшего из Парижа де Боссе:

«— Sir, tout Paris regrette votre absense (Государь, весь Париж сожалеет о вашем отсутствии), — как и должно, ответил де Боссе. Но хотя Наполеон знал, что Боссе должен был сказать это или тому подобное, хотя он в свои ясные минуты знал, что это было неправда, ему приятно было это слышать от де Боссе» (6,244).

Фальшивая роль продолжает исполняться, когда перед Наполеоном устанавливается привезённый портрет его сына: «С свойственной итальянцам способностью изменять произвольно выражение лица, он подошёл к портрету и сделал вид задумчивой нежности. Он чувствовал, что то, что он скажет и сделает теперь, — есть история. И ему казалось, что лучшее, что он может сделать теперь, — это то, чтобы он с своим величием, вследствие которого сын его в бильбоке играл земным шаром, чтобы он выказал, в противоположность этого величия, самую простую отеческую нежность» (6,245).

Не: почувствовал нежность, — но: сделал вид нежности…

Лишь в те минуты, когда он, со своим фальшивым актёрским величием, оказывается перед явлением недоступных его пониманию истинных начал жизни, истории, — в эти мгновения Наполеон интуитивно может угадать неуместность своего актёрства. Так, ожидая на Поклонной горе депутацию московских жителей, он не может не ощутить ложности собственного положения: «…император, уставши от тщетного ожидания и своим актёрским чутьём чувствуя, что величественная минута, продолжаясь слишком долго, начинает терять свою величественность, подал рукою знак» (6,369).

Но полнее всего истинные и естественные чувства ненадолго посещают его в разгар Бородинской битвы:

«Страшный вид поля сражения, покрытого трупами и ранеными, в соединении с тяжестью головы и с известиями об убитых и раненых двадцати знакомых генералах и с сознанием бессильности своей прежней сильной руки произвели неожиданное впечатление на Наполеона, который обыкновенно любил рассматривать убитых и раненых, испытывая тем свою душевную силу (как он думал). В этот день ужасный вид поля сражения победил ту душевную силу, в которой он полагал свою заслугу и величие. Он поспешно уехал с поля сражения и возвратился к Шевардинскому кургану. Жёлтый, опухлый, тяжёлый, с мутными глазами, красным носом и охриплым голосом, он сидел на складном стуле, невольно прислушиваясь к звукам пальбы и не поднимая глаз. Он с болезненной тоской ожидал конца того дела, которого он считал себя причиной, но которого он не мог остановить. Личное человеческое чувство на короткое мгновение взяло верх над тем искусственным призраком жизни, которому он служил так долго. Он на себя переносил те страдания и ту смерть, которые он видел на поле сражения. Тяжесть головы и груди напоминала ему о возможности и для себя страданий и смерти. Он в эту минуту не хотел для себя ни Москвы, ни победы, ни славы. (Какой нужно было ему ещё славы?) Одно, чего он желал теперь, отдыха, спокойствия и свободы» (6,292–293).

Однако он не может выйти из своей роли и продолжает бессмысленную суету, имитируя деятельную активность, пребывая в измышленном мире мнимого величия и помрачённым умом своим не сознавая собственного безволия, но, напротив, полагая, будто от него, от его воли зависят судьбы и действия сотен тысяч человек:

«И без его приказания делалось то, чего он хотел, и он распорядился только потому, что думал, что от него ждали приказания. И он опять перенёсся в свой прежний искусственный мip призраков какого-то величия, и опять (как та лошадь, ходящая на покатом колесе привода, воображает себе, что она что-то делает для себя) он покорно стал исполнять ту жестокую, печальную и тяжёлую, нечеловеческую роль, которая ему была предназначена» (6,293).

Толстой отвергает величие Наполеона, ибо это мнимое величие не совпадает с тою мерою, какая обретается в учении Христа: «И никому в голову не придёт, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.

Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды» (7,189–190).

Наполеон же именно далёк от этих великих начал человеческой жизни, что проявлялось в нём всегда, а не только в день Бородина, хотя в этот день его помрачённость выявилась с особенною ясностью:

«И не на один только этот час и день были помрачены ум и совесть этого человека, тяжеле всех других участников этого дела носившего на себе всю тяжесть совершавшегося; но и никогда, до конца жизни, не мог понимать он ни добра, ни красоты, ни истины, ни значения своих поступков, которые были слишком противоположны добру и правде, слишком далеки от всего человеческого, для того, чтобы он мог понимать их значение. Он не мог отречься от своих поступков, восхваляемых половиной света, и потому должен был отречься от правды и добра и всего человеческого» (6,293).