Выбрать главу

Однако автор не выдерживает той духовной высоты, на которую он возвёл своего героя. Смерть князя Андрея психологически убедительна, но это убедительность душевного свойства. То равнодушие к жизни, к ближним своим, к сестре, к Наташе, к сыну — равнодушие, какому он поддаётся в предощущении неминуемости скорой смерти, — не языческое ли по смыслу своему?

«Его исповедовали, причастили; все приходили к нему прощаться. Когда ему привели сына, он приложил к нему свои губы и отвернулся, не потому, чтобы ему было тяжело или жалко (княжна Марья и Наташа понимали это), но только потому, что он полагал, что это всё, что от него требовали; но когда ему сказали, чтобы он благословил его, он исполнил требуемое и оглянулся, как будто спрашивая, не нужно ли ещё что-нибудь сделать» (7,76).

Как не разглядеть здесь, в этой сцене, языческого хладнокровного безразличия не только к ближним, но и к самим таинствам, должных соединить его с Богом, в которых он видит один лишь ритуал, для чего-то нужный присутствующим при его смерти людям.

Толстой вновь подходит к той грани неопределённости, когда внутреннее состояние его героя можно с некоторою уступкою признать и христианским, но знание дальнейшей эволюции религиозных воззрений писателя позволяет выстроить вектор этой эволюции в направлении знаемого итога — и понять смерть, в толстовском осмыслении, как растворение в некоем безликом потоке, пусть даже он и называется богом. Это, по сути, и раскрывается в предсмертном переживании мысли о любви и смерти, которое совершается в душе князя Андрея.

«То грозное, вечное, неведомое и далёкое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и — по той странной лёгкости бытия, которую он испытывал, — почти понятное и ощущаемое. <…>

Чем больше он, в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провёл после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Всё, всех любить, всегда жертвовать собою для любви, значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрывался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая без любви стоит между жизнью и смертью. Когда он, это первое время, вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: ну что ж, тем лучше. <…>

«Любовь? Что такое любовь? — думал он. — Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Всё, всё, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Всё есть, всё существует только потому, что я люблю. Всё связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику» (7,71–74).

Любовь есть Бог. Любовь есть жизнь. Любовь мешает смерти… Бог мешает смерти?.. Но истинная любовь, как она открывается Болконскому, помогает ему отречься от земной жизни. Всеобщая любовь становится в идеале безликою («всех любить значило никого не любить»). Смерть есть слияние с этой безликою любовью, с Богом. Выходит: Бог мешает слиться с Самим Собою?

Это противоречие, эту неясность сознаёт с душевным беспокойством и сам князь Андрей. «…Это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность» (7,74).

Из этого противоречия Толстой находит выход — в том просветлении, какое обретает умирающий в сонном видении о смерти:

«Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение!»— вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята над его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нём силы и ту странную лёгкость, которая с тех пор не оставляла его» (7,75).

Смерть — пробуждение. К новой жизни? Не просто к новой, но к истинной жизни. В ней — безликая, но подлинная любовь, слияние в этом со всеобщею любовью. Любовь земная — любовь неполная, оттого она и мешает смерти. Личная любовь привязывает к чему-то и к кому-то на земле. Безликая всеобщая любовь отрывает от земных привязанностей и позволяет слиться с Богом — и это-то слияние и есть пробуждение от сна земной жизни к новой истинной жизни в Боге.

Оттого он и становится столь равнодушен к оставляемым в земной жизни. Но ведь он равнодушен и к Богу: это проявляется в теплохладном отношении к таинствам. Не убивает ли всё в душе эта безликая любовь? Христианская ли она?

Христианская — «божеская»— любовь есть в идеале приятие в полноте двуединой заповеди Спасителя о любви к Богу и к ближним, к Его творению (Мф. 22, 36–40).