Подчас жестоки, суровы бывали жертвы, которые приносил Гетманов во имя духа партийности. Тут уж нет ни земляков, ни учителей, которым с юности обязан многим, тут уж не должно считаться ни с любовью, ни с жалостью. Здесь не должны тревожить такие слова, как «отвернулся», «не поддержал», «погубил», «предал»… Но дух партийности проявляется в том, что жертва как раз-то и не нужна — не нужна потому, что личные чувства — любовь, дружба, землячество — естественно, не могут сохраняться, если они противоречат духу партийности.
Незаметен труд людей, обладающих доверием партии. Но огромен этот труд, — нужно и ум и душу тратить щедро, без остатка. Сила партийного руководителя не требовала таланта учёного, дарования писателя. Она оказывалась над талантом, над дарованием. Руководящее, решающее слово Гетманова жадно слушали сотни людей, обладавших даром исследования, пения, писания книг, хотя Гетманов не только не умел петь, играть на рояле, создавать театральные постановки, но и не умел со вкусом и глубиной понимать произведения науки, поэзии, музыки, живописи… Сила его решающего слова заключалась в том, что партия доверила ему свои интересы в области культуры и искусства.
Таким количеством власти, каким обладал он, секретарь областной партийной организации, вряд ли мог обладать народный трибун, мыслитель.
Гетманову казалось, что самая глубокая суть понятия «доверие партии» выражалась в мнении, чувстве, отношении Сталина. В его доверии к своим соратникам, наркомам, маршалам и была суть партийной линии» (77–78).
Так велика обезличивающая сила партийности, что и ставший жертвой партийных интересов дальневосточный зэк Абарчук не видит ничего выше этих самых интересов. Вспоминая сына, он говорит:
«Мне хочется, чтобы парень вырос хорошим коммунистом. Я вот думал, встречусь с ним, скажу ему: помни, судьба твоего отца — случай, мелочь. Дело партии — святое дело! Высшая закономерность эпохи!» (133).
Делу партии (под псевдонимом «революция») неистово служит и партийный публицист-комиссар Крымов, попадающий в конце всех событий в руки следователей госбезопасности:
«Сколько раз Крымов говорил одно, а в душе было другое. Но вот когда он говорил и писал, ему казалось, что именно так он и думает, и он верил, что говорит то, что думает. А иногда он говорил себе: «Ничего не поделаешь, революции так нужно». <…>
Революционная цель освобождала во имя морали от морали, она оправдывала именем будущего сегодняшних фарисеев, доносчиков, лицемеров, она объясняла, почему человеку во имя счастья народа должно толкать в яму невиновных. Эта сила именем революции позволяла отворачиваться от детей, чьи родители попали в лагеря. Она объясняла, почему революция хочет, чтобы жену, не доносившую на своего ни в чём не виноватого мужа, следовало оторвать от детей и поместить на десять лет в концентрационный лагерь.
Сила революции вступала в союз со страхом смерти, с ужасом перед пытками, с тоской, охватывающей тех, кто чувствовал на себе дыхание дальних лагерей.
Когда-то люди, идя в революцию, знали, что их ждёт тюрьма, каторга, годы бесприютства и бездомности, плаха.
И самым тревожным, смутным, нехорошим было теперь то, что ныне революция за верность себе, за верность великой цели платила сытными пайками, кремлёвским обедом, наркомовскими пакетами, персональными машинами, путёвками в Барвиху, международными вагонами» (399–400).
Разгадка такой смены «воздаяния» проста: нельзя служить долго и самоотречённо фальшивой цели, единицы на то, быть может, и способны, но не сотни и тысячи. И вот этим сотням и тысячам предлагается нечто более ощутительное, чем та недостижимая цель, а взамен на власть и материальные блага от них можно потребовать всё что угодно.
Но если он скажет: «Солги», — солги,
Но если он скажет: «Убей», — убей…
О мать революция! Не легка
Трёхгранная откровенность штыка,—
писал, вспомним, Э.Багрицкий о требованиях революционного века.