Нету
им
ни числа,
ни клички,
целая
лента типов
тянется.
Главный враг Маяковского проглядывается ясно: это зародившаяся номенклатура, верно берущая господство над жизнью.
…ходят,
гордо
выпятив груди,
в ручках сплошь
и в значках нагрудных…
Доклад заканчивается ритуальным заверением: враг будет повергнут, «скручен», хотя это и «ужасно трудно». Но верность делу Ленина поможет одолеть все трудности:
…вашим,
товарищ,
сердцем
и именем
думаем,
дышим,
боремся
и живём!.. (8,14–16).
Не хочет сознавать: именем (и важнее — идеями!) Ленина столько мерзостей совершено!
Маяковскому пришлось столкнуться с тем, что неизбежно в итоге всякой революции, как то доказала история. Но он не вникал в историю, он скользил по поверхности. И в Версале, когда он там побывал, ему больше всего понравился след погрома:
Я всё осмотрел,
пощупал вещи.
Из всей
красотищи этой
мне
больше всего
понравилась трещина
на столике
Антуанетты.
В него
штыка революции
клин
вогнали,
пляша под распевку,
когда
санкюлоты
поволокли
на эшафот
королевку (4,299).
Он боится заглянуть во время глубже, он всё цепляется за трещину. Ему было страшно прикоснуться к правде о революции: это значило лишить себя опоры, перечеркнуть жизнь, обезсмыслить её. Он уже настолько глубоко и крепко вколотил в себя эту идею — служения революции, — что не было сил с нею расстаться. Маяковский был очень слабый человек, хотя и производил впечатление силы. Он знал, пусть и бессознательно, быть может, свою слабость и, чтобы скрыть её, хулиганил, бросал всем вызов, запугивал, громко восторгался погромами, знал к погрому и страдал от собственного страха, от боязни своего бессилии. Он восторгался трещиной в Версале, и эта трещина позволяла ему не заметить старой истины: революция уничтожает в свой черёд собственных свершителей и верных слуг.
Тем, кто паразитирует на какой-либо идее, всегда только помехою становятся люди, этой идее искренне приверженные, — и они их уничтожают. Маяковскому было уготовано стать жертвою. Он был обречён внутренне. Он был обречён и внешнею страшной правдою революции. А кто успеет первым поставить «точку пули»— дело случая.
Нельзя было не заметить: обожествляя Ленина, Маяковский лишь мимоходом упоминает других вождей. В конце 20-х годов он остался в стороне от славословий Сталину — тому отмечалось пять десятков лет. Такое непростительно.
Наивный, он искренне говорил в феврале 1925 года на диспуте по докладу Луначарского:
«Возьмите, например, классическую картину, уже имеющую сейчас некоторую литературу, картину Бродского “Заседание Коминтерна” и посмотрите, до какой жути, до какой пошлости, до какого ужаса может дойти художник-коммунист. Я мотивирую это. <…> Извините, товарищи, но я не могу видеть никакой разницы между вырисовыванием членов Государственного совета и между вырисовыванием работников нашего Коминтерна. Никакой разницы не могу видеть при всём желании постоянно или, во всяком случае, часто видеть перед собою глубоко уважаемых товарищей» (4,498).
Бедный Маяковский, что он говорит! Уважаемым товарищам уже так хотелось быть запечатлёнными на исторических полотнах. И ещё: им всегда не нравились нападки на них самих. Он взывает:
Мы всех зовём,
чтоб в лоб,
а не пятясь,
критика
дрянь
косила (6,343).
А им это вовсе ни к чему.
В конце 20-х годов в политической жизни страны произошли сущностные изменения: с победой Сталина над большевицкой ленинской верхушкой партии (уже отстранённая от власти, она скоро будет уничтожена физически) медленно, но верно воцарялась новая сила, и ей органически чужд был внутренний революционный романтизм, порывы, иллюзии, которые вдохновляли Маяковского. Он был обречён.
Не оттого ли они начали потихоньку сдавливать руки на его горле — со стороны было незаметно, а он почувствовал. Не пустили за границу. Он призвал политбюро на свою юбилейную выставку — безответно. Ему так хотелось, чтобы о нём Сталин делал доклады перед прочими вождями. Для человека, который Богу сапожным ножом грозил, ласка вождей стала бы теперь высшим блаженством, и он так рвался к тому. Вотще.
Он отринул Бога, и не было у него самой возможности теперь — сознать в себе образ Его. Поэтому так важно было утвердить свою самость на чём-то ином. А революция всё больше оборачивалась «дрянью». Ему так хотелось думать, что это всё издержки, пена, отступление от истинной сути, а не выражение её, что надо лишь усерднее бороться с ошибками, толкать на нужный путь, воевать, бичевать…