Выбрать главу

мы

по музеям,

на колизеи глазея.

Мой лозунг—

одну разглазей-ка

к революции лазейку…

Теперь

для меня

равнодушная честь,

что чудные

рифмы рожу я.

Мне

как бы

только

почище уесть,

уесть покрупнее буржуя (6,291).

Ходасевич верно отметил, имея в виду Маяковского: «Грубость и плоскость могут быть темами поэзии, но не её внутренними возбудителями. Поэт может изображать пошлость, но не может быть глашатаем пошлости. Несчастие Маяковского заключается в том, что он всегда был таким глашатаем: сперва — нечаянным, потом — сознательным. Его литературная биография есть история продвижения от грубой пошлости несознательной — к пошлой грубости нарочитой»28.

Понимал ли сам Маяковский поэтическую ущербность своего дела? Ощущал — несомненно.

Неслышным ужасом веет от его признания себе и всем — в «Разговоре с фининспектором о поэзии» (1926): среди слабых сделанных стихов вдруг блеснула поэзия неподдельная:

Всё меньше любится,

всё меньше дерзается,

и лоб мой

время

с разбега крушит.

Приходит

страшнейшая из амортизаций—

амортизация

сердца и души (5,33).

Ныне часто приводят свидетельство художника Ю.Анненкова об одном из эпизодов его последней встречи с Маяковским в Париже в 1929 году; последуем общему примеру:

«Мы болтали, как всегда, понемногу обо всём, и, конечно, о Советском Союзе. Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же, наконец, я вернусь в Москву? Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнёс охрипшим голосом:

— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.

Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошипел, едва слышно:

— Теперь я… чиновник…

Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:

— Что такое? Что происходит?

Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:

— Ничего, ничего… я просто подавился косточкой»29.

Анненков же утверждал, что многие критические по отношению к западной жизни стихи Маяковского были своего рода платой за разрешение заграничных поездок. А продавать себя — радость невелика.

В своих поэтических ориентирах Маяковский советского времени был подлинным анти-Пушкиным русской поэзии. Достаточно сопоставить:

Пушкин:

Во градах ваших с улиц шумных

Сметают сор, — полезный труд!—

Но, позабыв своё служенье,

Алтарь и жертвоприношенье,

Жрецы ль у вас метлу берут?

Маяковский:

Я, ассенизатор

и водовоз,

революцией

мобилизованный и призванный,

ушёл на фронт

из барских садоводств

поэзии—

бабы капризной.

…………………………..

Для вас,

которые

здоровы и ловки,

поэт

вылизывал

чахоткины плевки

шершавым языком плаката (8;183,187).

Маяковский много и публично объяснялся в любви своей к Пушкину, но Пушкину же грозил погромом. Подсознательная неприязнь к Пушкину высказалась, как это ни парадоксально, в угрозе Дантесу:

Сукин сын Дантес!

Великосветский шкода.

Мы б его спросили:

— А ваши кто родители?

Чем вы занимались

до 17-го года?—

Только этого Дантеса бы и видели (4,52).

От подобных вопросов не поздоровилось бы прежде всего самому Пушкину.

Вообще, высокомерно-снисходительное отношение к Пушкину, прорывающееся в стихотворении «Юбилейное» (1924), позволило автору потешить свои комплексы.

Всё искусство прошлого Маяковский многажды порочил, осуждая тех, кто этому искусству привержен:

Коммунисты

толпами

лезут млеть

в Онегине,

в Сильве,

в Игоре.

К гориллам идёте!

К духовной дырке!

К животному возвращаетесь вспять! (3,18).

Итак: «Евгений Онегин» есть способ возвратиться в животное состояние.

Но ещё большим врагом Маяковского была, несомненно, религия. В душе своей он окончательно утвердился в человекобожии. Из безбожника он превратился в законченного атеиста. Поэма «150 000 000» выразила это предельно откровенно.

Мы пришли,

миллионы,

миллионы скотов,

одичавших,

тупых,

голодных.

Мы пришли,