Сам Есенин не без горечи признавался:
Ах! какая смешная потеря!
Много в жизни смешных потерь.
Стыдно мне, что я в Бога верил.
Горько мне, что не верю теперь (2,129).
Мариенгоф, касаясь завершающих строк этого стихотворения 1923 года, писал:
«Вы помните есенинское:
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать,
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
А вот это стихотворение для умного Есенина было чистой литературой. Чистейшей! Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил бога. А все многочисленные Иисусы в есенинских стихах и поэмах, эти богородицы, “скликающие в рай телят”, эти иконы над смертным ложем существовали для него не больше, чем для Пушкина — Аполлоны, Юпитеры и Авроры.
Мы часто повторяем вслед за Достоевским: “Человек с Богом в душе”, “Человек без Бога в душе”. В этом смысле у Есенина, разумеется, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его — поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую жизнь»34.
Верно: часто обращение к религии совершалось на уровне стилизации под известные тексты. Так, «Сельский часослов»— посильное подражание слогу псалмов:
О солнце, солнце,
Золотое, опущенное в мир ведро,
Зачерпни мою душу!
Вынь из кладезя мук
Страны моей.
Каждый день,
Ухватившись за цепь лучей твоих,
Карабкаюсь я в небо.
Каждый вечер
Срываюсь и падаю в пасть заката.
Тяжко и горько мне…
Кровью поют уста…
Снеги, белые снеги—
Покров моей родины—
Рвут на части.
На кресте висит
Её тело,
Голени дорог и холмов
Перебиты… (2,44–45).
Здесь и евангельские «вкрапления», но в этом же стихотворении и фольклорные обращения: вначале к солнцу, затем к месяцу, заре, звёздам. Обычно на основании фольклорных мотивов, характерных отчасти для поэзии Есенина, его пытались вообще перетащить из христианства в язычество. Но, по сути, нет никакого язычества у него, лишь своего рода образные аллегории и символы.
Заметает пурга
Белый путь.
Хочет в мягких снегах
Потонуть.
Ветер резвый уснул
На пути;
Ни проехать в лесу,
Ни пройти.
Забежала коляда
На село,
В руки белые взяла
Помело.
Гей вы, нелюди-люди,
Народ,
Выходите с дороги
Вперёд!
Испугалась пурга
На снегах,
Побежала скорей
На луга.
Ветер тоже спросонок
Вскочил,
Да и шайку с кудрей
Уронил.
Утром ворон к берёзоньке
Стук…
И повесил ту шапку
На сук (2,64–65).
Вот и всё язычество. Продолжая мысль Мариенгофа, можно сказать, что коляда для Есенина всё равно что Юпитер для Пушкина.
Разумеется, использование некоторых фольклорных образов ещё не делает поэта язычником. Скорее язычество можно увидеть в тяге к человекобожию, в том, как оно отображено у Есенина (в той же «Инонии»),
В претензии на человекобожие находила форму склонность поэта к хулиганству, поэтическая тяга к преступлению, проявившая себя ещё в дореволюционный период, но обильно заметная и в последние годы его жизни.
Свищет ветер под крутым забором,
Прячется в траву.
Знаю я, что пьяницей и вором
Век свой доживу (2,18).
Чуткая душа смутно ощущала последствия, то, что предчувствовал он ещё в раннем стихотворении «Не ветры осыпают пущи» (1914): пройти и не заметить «голодного Спаса». Теперь то же, как почти уверенность:
Он пройдёт бродягой подзаборным,
Нерушимый Спас.
Но, быть может, в синих клочьях дыма
Тайноводных рек
Я пройду Его с улыбкой пьяной мимо,
Не узнав навек (2,18).
Вспомним старика из раннего стихотворения Есенина, нищего, подавшего последнюю сухую корку Господу. Теперь этот старик чужд поэту?
Разгул есенинского хулиганства Мариенгоф объяснил наличием спроса на то у критики и публики. Есенин-де просто потрафлял вкусам толпы. Спрос-то был, разумеется, да почему не все на тот спрос отозвались? Внутренняя склонность тоже не должна быть со счетов сброшена.