Никогда я не был на Босфоре,
Ты меня не спрашивай о нём.
Я в твоих глазах увидел море,
Полыхающее голубым огнём (3,101).
— это просто плохие стихи (как и большинство квази-персидских «мотивов»). Только загипнотизированность именем Есенина заставляет восхищаться подобной поэзией.
Всё усугубляется тем, что рядом с потоком посредственных стихов у Есенина есть и поэзия высшей пробы — и это постоянно направляет читательское восприятие на единый уровень оценки.
Есенин варварски разрушал свой талант, оглушал себя дурманом. В этом нужно видеть трагедию, а не умиляться, созерцая выверты поэтических надрывов. Эстетически восхищаться кабацкою поэзией Есенина — значит радоваться каждому новому шагу человека к гибели. И разве видя, как кто-то падает с высоты и вот-вот разобьётся, станет нормальный человек любоваться и восхищаться красотою и пластичностью поз, которые может принимать во время падения тело гибнущего? Почему такое допускается по отношению к поэту?
Человек пьёт и хулиганит от ощущения (порою бессознательного) собственной неполноценности, ущербности бытия вообще. С ослаблением веры в человеке всегда усиливается тяга к самоутверждению. А когда и оно колеблется, появляется потребность забыться в дурманном беспамятстве. В том не обязательно сказывается потревоженное тщеславие (а оно у Есенина было: достаточно указать на его стихи, обращённые к Пушкину), но и отчаяние от страха небытия, от хрупкости человеческой жизни. У не имеющих надёжного внутреннего стержня такой страх оборачивается неосознанной тягою к небытию, потребностью разбить вдребезги эту устрашающую хрупкость.
У Есенина ко всему добавлялось сознавание уходящего навсегда прежнего умиротворяющего восприятия мира. Даже любимые его берёзки начинают рождать в его воображении отталкивающие ассоциации:
Как кладбище, усеян сад
В берёз изглоданные кости (2,140).
Уже на дальних подступах к своей тоске он начинает поэтически лелеять любовь-ненависть к родине (стихотворение «О родина!», 1917):
И всю тебя, как знаю,
Хочу измять и взять,
И горько проклинаю
За то, что ты мне мать (2,21).
Тут, к слову, и поклонникам доктора Фрейда есть повод для размышлений.
Это всё сочетается с теми многими примерами любви к родине, которые можно обрести у Есенина в обилии. Его отношение к «стране берёзового ситца» весьма противоречиво.
Друзья-мемуаристы отрицали любовь Есенина к деревне (то есть к родине) вообще. Первым это жёстко высказал Мариенгоф;
«Сам же (Есенин. — М.Д.) бесконечно любил и город, и городскую культуру, и городскую панель, исшарканную и заплёванную. За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в своё Константиново. Собирался прожить там недели полторы, а прискакал через три дня обратно, отплёвываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зелёной тоски»37.
Тому же вторит Шершеневич:
«Есенин не любил реальной деревни. Он создал какую-то стихотворную деревню, идеалистическую, а в настоящую ездил неохотно и то только после усиленных вызовов матери»38.
В понятиях конца XX столетия: есенинская деревня есть мир виртуальный, созданный поэтическим видением извне, но не изнутри. Поэтому лирика Есенина так и привлекательна для городского человека: поэт даёт удобную и привычную для него точку созерцания. Порою кажется, будто Есенин начинает напрочь забывать простейшие приметы реальной деревни. Вот он пишет:
Коростели свищут… коростели… (3,161).
Где, любопытно, крестьянин мог слышать свист коростелей? Коростель издаёт своеобразные звуки, он дерёт, за что прозван дергачом. О свисте дергача может сказать горожанин, знающий деревню издалека. Это, пожалуй, мелочь, хоть и красноречивая.
Важнее иное: и деревня-то в восприятии позднего Есенина — уже не прежняя. Он это с тоскою сознал, передав свою чуждость деревне в гиперболизированных образах стихотворения «Возвращение на родину» (1924):
Как много изменилось там,
В их бедном, неприглядном быте.
Какое множество открытий
За мною следовало по пятам (3,13).
Главное «открытие»: он забыл, где находится материнский дом, и не узнаёт родного деда. Гипербола, страшная по смыслу своему. Деревня меняется до неузнаваемости.