Выбрать главу

Неужели я настоящий,

И действительно смерть придёт?

Если так — то с этой смертью — и смерть всего мира, так заманчиво отображённого в восприятии поэта. Ибо поэт — творец. Божественный творец… Сколько раз возникала в истории искусства эта иллюзия…

Несозданных миров отмститель будь, художник,—

Несуществующим существованье дай;

Туманным облаком окутай свой треножник

И падающих звёзд пойми летучий рай!

А Бог?

Образ Твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

«Господи!»— сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.

Душа остаётся пуста, а Бог неразличим в тумане восприятия мира?

При этом собственное поэтическое миротворение настораживает несовершенством искусственности его.

Недоволен стою и тих

Я — создатель миров моих,

Где искусственны небеса

И хрустальная спит роса…

Если так — чего ожидать, кроме постоянной печали и тревоги? Такое настроение весьма ощутимо у поэта.

В центре вселенной у раннего Мандельштама — человек, и его место не Иерусалим, но Рим, сакральный, освящающий собою всё и вся, и самые алтари:

Пусть имена цветущих городов

Ласкает слух значительностью бренной.

Не город Рим живёт среди веков,

А место человека во вселенной.

Им овладеть пытаются цари,

Священники оправдывают войны,

И без него презрения достойны,

Как жалкий сор, дома и алтари.

И не случаен выбор Рима, без которого всё мнится сором: ибо Рим — есть тот мир, в средине которого может осуществлять своё бытие и творчество — человек. Исследователи связывают этот образ с католическими увлечениями поэта, но скорее иное важно: Рим — мир языческий. Тенями, отголосками языческого образного видения бытия наполнена поэзия Мандельштама. А для акмеиста не может быть иначе. Мандельштам погружается в античность, познавая в итоге самую смерть вне христианства.

Когда Психея-жизнь спускается к теням,

В полупрозрачный лес, вослед за Персефоной,

Слепая ласточка бросается к ногам

С стигийской нежностью и веткою зелёной.

Навстречу беженке спешит толпа теней,

Товарку новую встречая причитаньем,

И руки слабые ломают перед ней

С недоумением и робким упованьем.

Кто держит зеркальце, кто баночку духов,—

Душа ведь — женщина, ей нравятся безделки,—

И лес безлиственный прозрачных голосов

Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий.

И в нежной сутолке, не зная, что начать,

Душа не узнаёт прозрачные дубравы,

Дохнёт на зеркало и медлит передать

Лепёшку медную с туманной переправы.

Вот где кроется несознаваемая, быть может, самим поэтом причина его состояния. Его то таимой, то явственно заметной тоски.

Мандельштам — христианин, не ложно принявший Крещение. Но в поэтическом сознании его — смешение вер: он как будто равно приемлет и язычество, и христианство, во всех его изменениях, и даже буддизм отчасти. Важно лишь, что это смешение обретает у него чаще не религиозный, но, по сути, эмоционально-эстетический, экзистенциальный характер, поэт легко соединяет близкий ему образ родины и влекущую его душу изобильную щедрость иных земель, красоту и величие православного собора, и католического, и языческого храма… Ему дороги «пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою душой»— как некий идеал, пожалуй, единения того, что в сознании многих существует в разделённости.

В разноголосице девического хора

Все церкви нежные поют на голос свой,

И в дугах каменных Успенского собора

Мне брови чудятся, высокие, дугой.

И с укреплённого Архангелами вала

Я город озирал на чудной высоте.

В стенах Акрополя печаль меня снедала

По русском имени и русской красоте.

Не диво ль дивное, что вертоград мне снится,

Где реют голуби в горячей синеве,

Что православные крюки поёт черница:

Успенье нежное — Флоренция в Москве.

И пятиглавые московские соборы

С их итальянскою и русскою душой

Напоминают мне явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.