В центре же всего, что бы ни появлялось перед внешним и внутренним взором поэта, всегда он сам, со своими намерениями, страстями, упованиями. Он может смотреть на величавый храм, восхищаться, но и проговориться, выпуская на волю поэтическое тщеславие:
Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные рёбра,
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам.
Однако с таким тщеславием несомненно соединена в душе поэта тяга к эстетическому совершенству. «Человеческое Я» даёт о себе знать ощутимо, но и являет себя в многомерной сложности своего бытия.
Поэтому, заметим, так различно религиозное восприятие иноверия у Мандельштама и Тютчева, например. Для Тютчева протестантский мир есть мир богооставленный («Я христиан люблю богослуженье…»). Тютчев со сдержанной иронией и как бы со стороны созерцает благопристойность погребального обряда, совершаемого в рамках рассудочной веры, противопоставляет ей безыскусную непосредственность жизни («И гроб опущен уж в могилу…»):
Учёный пастор, сановитый,
Речь погребальную гласит…
Вещает бренность человечью,
Грехопаденье, кровь Христа…
И умною, пристойной речью
Толпа различно занята…
А небо так нетленно чисто,
Так беспредельно над землёй…
И птицы реют голосисто
В воздушной бездне голубой…
Поэт здесь — созерцатель, сторонний происходящему.
Мандельштам также замечает размеренность и отмеренность религиозных переживаний в той же ситуации («Я на прогулке похороны встретил…»), но общее ощущение от того преломляет трагически и переносит на себя:
Кто б ни был ты, покойный лютеранин,
Тебя легко и просто хоронили.
Был взор слезой приличной затуманен,
И сдержанно колокола звонили.
И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада,
И в полдень матовый горим, как свечи.
Поэт здесь — не со стороны, но изнутри воспринимает совершающееся, с горечью переживает теплохладностъ своего времени вообще.
И всё же он знает, где можно обрести одоление подобных соблазнов — в вере глубокой и полной.
Люблю под сводами седыя тишины
Молебнов, панихид блужданье
И трогательный чин, ему же все должны,—
У Исаака отпеванье.
Люблю священника неторопливый шаг,
Широкий вынос плащаницы
И в ветхом неводе Генисаретский мрак
Великопостныя седмицы.
………………………………
Зане свободен раб, преодолевший страх,
И сохранилось выше меры
В прохладных житницах, в глубоких закромах
Зерно глубокой, полной веры.
Вот пример подлинного религиозного переживания, противопоставленного мелкости времени.
Мандельштам переживает в себе и человеческое, и, еле ощутимо, Божеское.
Осенний сумрак — ржавое железо
Скрипит, поёт и разъедает плоть…
Что весь соблазн и все богатства Креза
Пред лезвием Твоей тоски, Господь!
Или:
Душный сумрак кроет ложе,
Напряжённо дышит грудь…
Может, мне всего дороже
Тонкий крест и тайный путь.
Это — поединок с самим собою, бунт против своего же антропоцентризма, своих стремлений. Христово слишком дорого, чтобы не заметить и отринуть Его радость истинную.
Богослужения торжественный зенит,
Свет круглой храмины под куполом в июле,
Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули
О луговине той, где время не бежит.
И Евхаристия, как вечный полдень, длится—
Все причащаются, играют и поют,
И на виду у всех божественный сосуд
Неисчерпаемым веселием струится.
Сколькие поэты как о недостижимом грезили: остановить время. И вот здесь совершается то, что только здесь и может совершиться: прикосновение к Горнему отменяет время (Ср.: Откр. 10, 6).
Русская православная — райская— вера переживается поэтом в какие-то моменты с особою остротою, воплощённая в особо воспринятом облике Кремля:
Успенский, дивно округлённый,
Весь удивленье райских дуг,
И Благовещенский, зелёный,
И, мнится, заворкует вдруг.
Архангельский и Воскресенья