Выбрать главу

Просвечивают, как ладонь,—

Повсюду скрытое горенье,

В кувшинах спрятанный огонь…

Именно православное мироощущение даёт возможность сквозь время заглянуть в вечность.

Взаимоотношение со временем у Мандельштама двойственно: при тяге к вечности поэт утверждал необходимость теснейшего прикосновения ко времени: «…Кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от неё, тот и людям ничего не даст и не найдёт мира с самим собой», — писал он.

Здесь необходимо учитывать один тонкий нюанс: прятаться от времени недостойно человека, но сознавать время в его подлинности можно лишь применяя к нему критерии вечности. Иначе оно сделает человека своим рабом. Мандельштам почувствовал это несомненно:

Время срезает меня, как монету,

И мне уже не хватает меня самого.

Это пишется в 1923 году, в эпоху слишком властного вмешательства времени в жизнь. При самом начале года следующего поэт ощущает разлом времени, который грозит гибелью времён:

Кто целовал в измученное темя,—

С сыновней нежностью потом

Он будет вспоминать, как спать ложилось время

В сугроб пшеничный за окном.

Кто веку поднимал болезненные веки—

Два сонных яблока больших,—

Он слышит вечно шум, когда взревели реки

Времён обманных и глухих.

………………………………..

О глиняная жизнь! О умиранье века!

Боюсь, лишь тот поймёт тебя,

В ком беспомощная улыбка человека,

Который потерял себя.

Одоление времени — неизбывное стремление человека — начинает казаться доступным именно поэтическому восприятию жизни, в котором, как во всём существе поэта, в душе и теле, хранится онтологическая сакральная память о первозданном бытии, воспринимаемом сквозь и вопреки условия времени — в вечности.

Душу от внешних условий

Освободить я умею:

Пенье — кипение крови

Слышу — и быстро хмелею.

И вещества, мне родного

Где-то на грани томленья

В цепь сочетаются снова

Первоначальные звенья.

Там в беспристрастном эфире

Взвешены сущности наши—

Брошены звёздные гири

На задрожавшие чаши;

И в ликованьи предела

Есть упоение жизни:

Воспоминание тела

О неизменной отчизне.

В Самом Христе он узревал такое единство с неведомым и торжествующе вечным бытием:

Неумолимые слова…

Окаменела Иудея,

И, с каждым мигом тяжелея,

Его поникла голова.

…………………….

И царствовал, и никнул Он,

Как лилия в родимый омут,

И глубина, где стебли тонут,

Торжествовала свой закон.

Здесь не безысходность поэтического переживания евангельского события, Распятия, но, скорее, сознавание победы вечного над временным. Пошлость же конкретного времени для поэта особенно тягостна. С ироническим отчаянием надрывается душа:

Пора вам знать: я тоже современник—

Я человек эпохи Москвошвея,

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать,—

Ручаюсь вам, себе свернёте шею!

Вот где главный исток трагедии: в этой необходимости существования внутри пошлости времени.

Конечно, наступившее сталинское время — жестоко, и забыть его постоянное движение невозможно. И трудно отыскать во всей русской поэзии тех лет — невозможно обнаружить более трагичные строки, нежели мандельштамовские:

И всю ночь напролёт жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Но само время это лишь наложило свой гнёт на то, что существовало где-то неизбывно, на непреодолённое чувство соединённости со временем вообще. Поэтому не о времени конкретном главная тоска поэта:

Не сравнивай: живущий несравним.

С каким-то ласковым испугом

Я соглашался с равенством равнин,

И неба круг мне был недугом.

Я обращался к воздуху-слуге,

Ждал от него услуги или вести,

И собирался в путь, и плавал по дуге

Неначинающихся путешествий…

Где больше неба мне — там я бродить готов,

И ясная тоска меня не отпускает

От молодых ещё, воронежских холмов—

К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

Горнее и дольнее, смутно-духовное и маняще-яснеющее земное («всечеловеческое»?)… Неповторимость личности — в небесном; но вырваться из безликости земного — так страшно, что возможно лишь в бесплотности воображения. Вот где ясная тоска, порождение конкретно-временных токов страха тридцатых годов.