Я — голос ваш, жар вашего дыханья,
Я — отраженье вашего лица,
Напрасных крыл напрасны трепетанья,
Ведь всё равно я с вами до конца.
Вот отчего вы любите так жадно
Меня в грехе и в немощи моей;
Вот отчего вы дали неоглядно
Мне лучшего из ваших сыновей;
Вот отчего вы даже не спросили
Меня ни слова никогда о нём
И чадными хвалами задымили
Мой навсегда опустошённый дом.
И говорят — нельзя теснее слиться,
Нельзя непоправимее любить…
Как хочет тень от тела отделиться,
Как хочет плоть с душою разлучиться,
Так я хочу теперь — забытой быть (182).
Это — покаяние и тяга к самоотречению, которым завершилась уже многажды упомянутая здесь книга о Лете Господнем. Но заметим: только тот, кому доступно духовное постижение бытия, способен на переживание тягостности любви к своему греху, пусть даже и доставившему великую славу. Большинство предпочитает упиваться славою, достигнутою даже ценою греха.
Вдохновение — муза — слишком вожделенно для поэта всегда. Немногие опять-таки могут познать страшное начало в поэтическом совершенстве.
Когда я ночью жду её прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я» (183–184).
Что есть ад?
Немногие понимали, что поэзия может быть именно адом. Из предшественников Ахматовой это знание было доступно едва ли не одному лишь Блоку.
Зато поэзия может стать хранительницей великого дара, может быть, величайшего дара Божия, в котором и запечатлена для человека память о носимом им образе, — поэзия способна сохранить слово. Не всякая поэзия, а только сознающая это.
Поразительны хрестоматийные строки Ахматовой, сложенные в жестокие годы войны:
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мёртвыми лечь,
Не горько остаться без крова,—
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесём,
И внукам дадим, и от плена спасём
Навеки! (212).
Ничто — ни жизнь даже, ни дом, ни земля, ни материальные ценности какие угодно, ни культурные богатства, ни какие иные сокровища — ничто не признаётся сокровищем, равным слову. Можно (вслед за поэтом) сказать: тогда начнёт иссякать русское начало, когда станет заметным оскудение этого великого достояния народа.
Ахматова верит в долговечность его.
Ржавеет золото, и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти всё готово.
Всего прочнее на земле — печаль
И долговечней — царственное слово (226).
Этому созвучно бунинское «Молчат гробницы, мумии и кости…» И многое ещё в русской литературе. Но не следует забывать и державинский скептицизм: всё вечности жерлом пожрется…
Вот вновь эта вечная мука художника: безнадёжное стремление закрепить своё бытие в памяти — созданием бессмертных эстетических образов. А время всё уносит в своём потоке, и великое и малое — без возврата. Пережил ли кто-нибудь это с тою остротою, какая столь ощутима в строках Ахматовой:
Что войны, что чума? — конец им виден скорый,
Их приговор почти произнесён.
Но кто нас защитит от ужаса, который
Был бегом времени когда-то наречён? (225).
Скорость, к которой так стремятся порою несмысленные человеки, сознаётся поэтом как проклятие, убивающее время и самого человека.
Бедствие это не знает предела…
Ты, не имея ни духа, ни тела,
Коршуном злобным на мир налетела,
Всё исказила и всем овладела,
И ничего не взяла (301).