Ничего, кроме живой плоти времени и через то — бытия.
Даль рухнула, и пошатнулось время,
Бес скорости стал пяткою на темя
Великих гор и повернул поток,
Отравленным в земле лежало семя,
Отравленный бежал по стеблям сок.
Людское мощно вымирало племя,
Но знали все, что очень близок срок (303).
У Ахматовой своё, ни на что не похожее ощущение хода времени, особая тоска по времени.
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить её предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждёт!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идёт (208).
Достаточно вот этого одного слышно, как время идёт — чтобы понять: великий поэт.
Вся эта тоска перед ускользающим временем и от времени, тоска стремления к вечности, такой недоступной, — есть тоска человека, утратившего рай, но хранящего смутное воспоминание об утраченном (где? в подсознании, как сказал бы зануда-позитивист), тоска человека, цепляющегося за следы времени — чтобы остановить время, — тоска несбыточной надежды земного человека.
Время идёт, но влечёт вечность. Акмеистическое внимание к зримым приметам реальности становится у Ахматовой средством различить следы времени, которые принадлежат и вечности. Сама вечность облекается в образы земного бытия, слишком дорогие человеку, чтобы расстаться с ними навсегда. Время перетекает в вечность как бы незаметно, и оно уже не угрожает счастью, но становится основою счастья в нездешнем мире.
Здесь всё меня переживёт,
Всё, даже ветхие скворешни,
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелёт.
И голос вечности зовёт
С неодолимостью нездешней,
И над цветущею черешней
Сиянье лёгкий месяц льёт.
И кажется такой нетрудной,
Белея в чаще изумрудной,
Дорога не скажу куда…
Там средь стволов ещё светлее,
И всё похоже на аллею
У царскосельского пруда (251).
Ахматова делает попытку решить вечную проблему. Сам Пушкин остановился когда-то перед нею («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»), примирившись с мыслью о расставании с земным миром, сроки которого несопоставимы с человеческими. Ахматова соединяет то, что иным кажется подвластным лишь роковой разделённости. Она призывает на помощь поэзию, осязающую мир в живой памяти бытия.
Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли,
Чтобы в строчке стиха серебриться свежее стократ.
Одичалые розы пурпурным шиповником стали,
А лицейские гимны всё так же заздравно звучат.
Полстолетья прошло… Щедро взыскана дивной судьбою,
Я в беспамятстве дней забывала теченье годов,—
И туда не вернусь! Но возьму и за Лету с собою
Очертанья живые моих царскосельских садов (254).
Начало этого стихотворения напоминает фетовский образ:
Этот листок, что иссох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопенье…
И опять Ахматова идёт дальше. Поэзия запечатлевает следы времени в земной памяти, хотя и память во времени не всесильна. Но память в вечности одолевает все преграды, перенося из дольнего в Горнее остановившиеся мгновения счастья в их живом облике — навсегда.
Скажем вновь: присущее акмеизму тяготение к живым проявлениям земного существования обретает в творчестве Ахматовой новое качество: стремление ощутить в видимом следы не времени, но вечности. И это даёт силу приобщиться в прозрении к возможности овладения обратной перспективой миросозерцания.
В каждом древе распятый Господь,
В каждом колосе тело Христово
И молитвы пречистое слово
Исцеляет болящую плоть (226).
«Ибо невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира чрез рассматривание творений видимы…» (Рим. 1, 20).
В редкие моменты нецерковное искусство способно достигнуть такого совершенства видения мира, такого прозрения. Так в теоцентричном видении мира преодолевается основной соблазн бытия, соблазн гуманизма.
Но и сама по себе влечёт поэта видимая и осязаемая плоть мира земного: поэт всё же земной человек.
Господи! Ты видишь, я устала
Воскресать, и умирать, и жить.
Всё возьми, но этой розы алой
Дай мне свежесть снова ощутить (265).
Однако и из этого влечения, и даже из более приземлённого видения материи жизни вырастает мудрое постижение её и приятие всего земного: