Где староверы, там недалеко и сектанты (да и что как не секты — различные староверческие согласия?), а их мистика в предреволюционные годы, когда Пришвин входил в русскую культуру, слишком волновала религиозно-философское беспокойство либеральной интеллигенции. Пришвин вошёл в общение с Мережковским, Гиппиус, Розановым, Блоком, Вяч. Ивановым, посещал их собрания, а одновременно с любопытством изучал «народную веру», путешествовал по северу, побывал на озере Светлояре, где нашёл весьма пёстрое паломническое общество, из кого только не составленное. Об этом написал он своеобразную повесть «У стен града невидимого» (1909). И сделал важный для себя (и вообще) вывод: религиозный настрой столичных интеллигентов мало чем отличен от сектантского. Вначале он воспринимал это положительно: сектанты были для него некоторое время выразителями народных исканий правды, стало быть, и интеллигенты через подобную общность к народу близкими становятся. Он сопоставляет Зинаиду Гиппиус с «хлыстовской богородицей» и находит между ними много общего — забавно и поучительно.
Позднее он стал относиться к этому иначе, многое переосмыслил. Вообще Пришвин в отношении к «сытейшим» (по замечанию Чехова) интеллигентам повёл себя как подлинно русский человек: его оттолкнуло несовпадение внешней серьёзности и высоты религиозных исканий этих людей — с самим образом их жизни. Время спустя он отзывался о них весьма иронически. Для нас же существенным является ещё одно свидетельство очевидца: религиозно-философские искания «серебряного века» несут в себе несомненный сектантский дух.
К Православию в этот период он выказывал отношение негативное: «Никогда я не думал, какую бездну тьмы вносит православие», — утверждал он в одном из писем 1908 года. И тогда же сделал примечательное признание: «Первый раз в жизни прочёл Евангелие, Павла, немного Библию. Понял, но не принял. И как принять! Мне кажется, что на Светлом озере по людям я как по страницам прочёл всю историю христианства». Парадоксальный всё же вывод: сектантско-староверческий хаос у стен невидимого Китежа для него глубже раскрывает христианство, чем Священное Писание.
По наблюдению А.Эткинда, пристально изучившего отношение Пришвина к сектантству, писатель увидел в хлыстовстве «страшного двойника» Православия: «Не узнать, где начинается хлыстовство и где кончается православие»62.
Эткинд пришёл к выводу: «Главное отличие хлыста от православного, по Пришвину, связано с пониманием Христа: для православного Христос уже воплотился, для хлыста это воплощение зависит от человека»63. В данном случае важно не прояснение хлыстовского «учения», но обнаружение сектантских истоков непреодолённого антропоцентризма в мировоззрении Пришвина.
Пришвин же и другой вывод сделал: революционное движение (а он и марксизмом ненадолго увлёкся, так что судил не понаслышке) — также сектантское по корням и сути своей. А если так, то вот ещё одно свидетельство, среди многих прочих, внутреннего родства либеральной интеллигенции и радикальной революционной бесовщины, прежде всего большевицкой: среди сектантов и иные большевики обретались, а сам Ленин видел в сектантах возможных союзников, обладавших некоторым полезным опытом тоталитарной организации. «Аналогия между хлыстовством и большевизмом, — утверждает Эткинд, — оказывается центральной темой размышлений Пришвина в годы революции. Это не только поэтическая метафора, но продуманная историософская парадигма. Большевистский проект столь же радикален, как хлыстовский. Оба они направлены на уничтожение семьи, частной собственности и государства, — и ещё истории…»64. Пришвин даже замыслил повесть «Начало века», главной идеей которой было — «показать хлыстовскую секту не чем иным, как выражением скрытой мистической сущности марксизма»65. Замысел не был осуществлён, иначе позднее писатель не избегнул бы страшной участи.
Расставшись с некоторыми заблуждениями, Пришвин не мог не искать опоры для себя в чём-то более надёжном и истинном. Ещё и в пору интереса к «народной вере» Пришвин слишком пристален был к природе, в самих сектантах он ощущал некую натуральную стихию. Теперь природа всё более осмыслялась им как бытийственное начало всеобщего космического единства, в которое включён и человек. Природа вообще начала восприниматься Пришвиным как «зеркало человека». Эти мотивы характерны для одного из самых значительных произведений Пришвина, повести-поэмы «Жень-шень» (1933). Не нужно торопиться с определением такого мирочувствия Пришвина как пантеистического — оно шире, хотя и не лишено признаков пантеизма.