Событие конкретно. Но незаметно читатель переходит, должен перейти от частного к общему, к философскому осмыслению, к нравственной оценке каких-то сущностных явлений жизни, частным отражением которых стало это событие.
Ещё один пример, на этот раз бессюжетная зарисовка (относящаяся к части неопубликованных «Записей»):
«Летом, когда спала вешняя вода, у самого брода для удобства пешеходов мужики перекинули через нашу небольшую речушку лёгкие в два брёвнышка клади. Точно такие же клади, помню, ставили и в давние времена. Под кладями бежит, струится по освещённому каменистому дну, играя на солнце, прозрачная вода. У самого дна играет, сверкая серебряными боками, мелкая рыбешка.
Опершись на поручень из тонкой жердинки, на кладях стоит, покуривая верчонку, беззаботный Аниконов Васька. Глядя на рыбешку, улыбаясь, говорит:
Рыбка плавает по дну,
Хрен поймаешь хоть одну!
В выражении лица ленивого Васьки, в этих словах видна и слышна полная и ленивая его беззаботность».
Какой точный и ёмкий психологический портрет! Почти ничего не сказал автор об этом мужике — а он как живой перед читателем; и о характере, и о натуре его поведано всё, так что и добавить нечего. И примечательная особенность: если здесь отбросить тот небольшой пейзаж, который предшествует описанию Васьки, то исчезнет характер, образ утратит полноту. А ведь пейзаж-то как будто нейтрален по отношению к человеку, он не является фоном, оттеняющим или подчёркивающим сущность характера. И при всём том описание без него теряет свою глубину, становится бледным, из портрета превращается в штрих к портрету.
Можно, разумеется, сказать, что перед нами скрытое сопоставление: беззаботность Васьки и заботливость мужиков, положивших клади. А в этом противопоставлении — отражение общих свойств деревенского человека: всегда устраивал кто-то клади и всегда были беззаботные Васьки. Можно сказать, что очень важны и неучтённые нами ассоциативные связи с другими «Записями». Всё так, однако такое препарирование образа способно и убить его, а целое всё равно продолжает оставаться неуловимым, ибо постигается не логическим анализом, а непосредственным эстетическим чутьём.
Суровая и жестокая правда даже этих отрывочных записей много расскажет вдумчивому человеку о том времени, когда одна мера была всему: хлеб, земля. «Земля человеку — спор, земля человеку — мать, земля человеку — могила». Соколов-Микитов, несомненно, был прямым предшественником писателей-«деревенщиков», наметил многие темы, которые они впоследствии разрабатывали.
Одного лишь нет в «деревенских» созданиях его — того, о чём знал Соколов-Микитов слишком близко и о чём невозможно было даже намекнуть.
Когда он жил в эмиграции (он вернулся в Петроград в августе 1922 года), нелегко было отыскать среди тамошних русских равного Соколову-Микитову по трезвой жестокости отношения к большевикам: о том свидетельствуют его эмигрантские публикации. Он слишком любил Россию, чтобы не вернуться на родину, но возвращение, которое для многих стало признаком едва ли не безумия его, поставило писателя на грань жизни и смерти. Недаром он долго отсиживался в смоленской глуши, вдали от бурной жизни, да и вообще старался держаться в тени. Он ходил под постоянной угрозой доноса, и однажды-таки донос был написан (писательницей Верой Кетлинской) — к счастью, вовремя предупреждённый, он успел уехать и переждать опасность. Может быть, его спасло и то, что почитателем прозы Соколова-Микитова был сам Сталин. К слову: художественный вкус у Сталина был…
В «Записях давних лет»— скрытая трагедия России. И трагедия самого писателя. «Я сам был Россия…» Не всякий мог так сказать о себе.